Феликс Светов - Отверзи ми двери
Можно представить, с каким волнением он вступил в город, после стольких лет разлуки узнавая камни, улицы и дома, вспоминая то, что всегда живет в памяти человека - любовь, ведомые только ему, и значащие что-то лишь для него одного, с чем-то связанные радости и печали. Только, наверно, мало было радости в этом его последнем свидании с городом, ибо первое, что встретилось на его пути еще за воротами, за городской стеной - был гигантский вековой кедр, под которым он стоял, когда терзали Стефана... Он смешался с толпой, спутники, а среди них один из его последних учеников необрезанный язычник Трофим, старались загородить его, потому что несмотря на то, что юношу Савла трудно было бы узнать в этом согбенном лысом старике, но стоило прозвучать хотя бы одному неосторожному слову, и оно стало бы искрой, мгновенно взорвавшей бы эту постоянно клокочущую толпу, как гигантскую бочку с порохом.
Он и не ждал радостной и теплой встречи с теми, кому принес известия о тысячах им обращенных, о новых церквах, воздвигнутых Богом его служением чуть ли не по всему ведомому им миру, ему предшествовали его послания церквам, уж несомненно дошедшие и сюда, разве одни только эти пламенные страницы не должны были вызвать хотя бы уважение и благодарность за его невероятный подвиг? Он принес, кроме того, Иерусалимской церкви милостыню, собираемую им у язычников - и размеры этого приношения несомненно превзошли ожидаемое.
Апостолов Петра и Иоанна не было тогда в Иерусалиме. Его принял Иаков величественный, как ветхозаветный пророк, значительный, как первосвященник, и речь, услышанная Павлом в ответ на все его сообщения, не могла не поразить его, хотя ему и не нужна была благодарность. Ему было сказано, что здесь, в этом великом городе, много тысяч уверовавших иудеев, и все они ревнители Закона, а о нем наслышаны как о человеке, решившемся учить отступлению от Моисея и несоблюдению обычаев. Ему было предложено совершить один из мертвых иудейских обрядов очищения, взяв с собой по обычаю четырех бедняков, имеющих на себе обет, заплатить за них - за приносимых в жертву животных, провести вместе с этими назореями семь дней в храме, глядя на обряд жертвы всесожжения, на то, как будут варить убитых баранов, как назореям будут стричь головы, сжигать волосы над кипящим котлом, стоять с опресночными лепешками, возносимыми в качестве жертвы перед Господом... Это было невозможно для Павла: братья, к которым он пришел, вынуждали его сделать то, что он считал пустым и бессмысленным, его отправляли в храм, где уж конечно и не могли не узнать, и трудно было бы предположить, что предлагавшие не понимали, к чему это приведет.
Почему он на это согласился? чтоб сохранить мир в церкви? потому что, будучи иудеем, не хотел отказом оскорбить народное чувство? или потому, что понимал и этот, как и все прочие пустые обряды, никчемной формальностью, не придавал ему значения - мертвая буква не затрагивала Истины, коль при этом не нарушалась его свобода.
Так ли, эдак, но он выполнил то, что ему предложили и, когда семь дней оканчивались, кто-то в храме узнал его.
Это не могло не случиться, но быть может здесь не было случайности? Мы никогда не узнаем об этом. Дикий крик, раздавшийся в храме, был подхвачен толпой во дворе. Его схватили и он был бы тут же разорван в куски, если бы это произошло вне храма - святое место нельзя было осквернять кровью. Его потащили во двор, где и кончили бы, но римляне, размещавшиеся в северо-западной части храма, в башне Антония, и бывшие всегда наготове, ибо волнения в городе не прекращались, услышав вопль, бросились в толпу, обнажив мечи.
Мгновенно весь город охватило безумие, тысячи людей кинулись к храму, в толпе кричали, что тот, кто учит против Закона, ввел в святилище необрезанного язычника. Решали минуты, но римляне успели раньше, вырвали его, уже в беспамятстве, из рук озверевших людей, сковали его цепями, и так и не поняв, что же произошло, стали пробиваться к крепости. Все увеличивавшаяся толпа сомкнулась вокруг, воины прокладывали себе дорогу рукоятками мечей, а потом, подняв Павла над головами, понесли, потому что тысячи рук рвали его, над толпой стоял, не прекращаясь ни на минуту, дикий крик: "Смерть ему!!"
Они пробились к башне, уже поднялись на несколько ступеней, прохладный ветер освежил разбитое лицо Павла, он открыл глаза и обратился по-гречески к оказавшемуся подле коменданту крепости: "Позволь мне говорить к народу..."
Тот был поражен и греческим языком этого жалкого, окровавленного иудея, и его спокойствием.
Ему расковали одну руку, он поднял ее, и отсюда со ступеней страшной башни Антония заговорил перед смолкшей толпой по-еврейски. Над ним было немыслимо синее небо, сумасшедшее солнце, а перед ним башня, стены и вдруг смолкшая, ждущая своего часа толпа. Во внезапно упавшей тишине он услышал даже, как за стеной храма закричал, заплакал от какой-то обиды ребенок. Он был дома, и это было его небо, его солнце, его город, плач его ребенка, и люди, ради которых он совершал свой подвиг. Поэтому он заговорил так просто и доверчиво, как может говорить только странник, вернувшийся после долгих лет наконец домой, рассказывающий близким, но уже забывшим о нем людям, о том, что с ним и как случилось. Он сказал кто он, где родился и вырос, не забыл о страшном, чем была отмечена его юность, и о тех преступлениях, которые он совершал во имя мертвой буквы закона, и о том, как на пути к новым, быть может еще большим злодеяниям, прямо на дороге его осиял Свет с неба, ослепил его и он услышал Голос, воззвавший его к новой жизни. Как он, прозрев, стал после этого свидетелем перед людьми в том, что он видел и слышал. Он сказал, как тот же Голос, здесь в храме, когда он молился, послал его в иные земли, потому что здесь не могли его услышать, и как он не сразу решился на это, потому что знал на себе грех пролитой крови...
Они слушали его со вниманием, быть может, покоренные вдохновенной и ясной речью, родным языком, на котором он так счастлив был говорить с ними. Но когда он сказал, что в ответ на его сомнения Господь ответил: "Иди, я пошлю тебя далеко к язычникам", - все было кончено. Они ждали этого слова, которое не могло не быть произнесено. И сдерживаемое ими молчание, за которым было недоумение перед самими собой и тем, что они дают говорить и слушают человека, чье дыхание оскверняет храм, возле которого он стоит, взорвалось еще более диким, чем прежде воем: "Истреби от земли такого!.." Где же были многие тысячи христиан, соблюдавших закон, о которых с такой важностью сообщил Павлу Иаков, почему ни одного голоса не раздалось там в защиту Апостола языков?.. Как бесноватые, они рвали на себе волосы и разноцветные одежды, бросали в воздух пригоршни пыли, кидались грудью на в выставленные у башни широкие римские мечи, и комендант Ливии Клавдий понял, что еще мгновение - и горстка его воинов будет сметена и растоптана вместе с этим человеком, сказавшим, видно, что-то невероятное на этом чудовищном наречии, раз оно вызвало такую бешеную ярость. Римляне втащили его в крепость и комендант принял единственно разумное для него решение: "Кнута ему, и пусть объяснит, что происходит!.."
С Павла сорвали одежду, растянули ремнями и ему, которого уже трижды били палками римские ликторы и пять раз бичевали иудеи по сорока ударов без одного, теперь предстояло испытать страшную пытку - ту же, что за тридцать лет до того, здесь же, перенес Спаситель. И тогда с трудом повернув голову, он сказал по-гречески стоявшему рядом, наблюдавшему за исполнением пытки сотнику: "Разве вам позволено бичевать римского гражданина и без суда?" Пораженный сотник кинулся к коменданту - едва ли этот человек решился его обмануть - за такой обман полагалась смерть, но и заковывать римского гражданина в цепи, начинать следствие пыткой - тоже было страшным нарушением указа кесаря. Лизий изумленно спросил его: "Ты римский гражданин? - и добавил, с сомнением глядя на валявшуюся возле него жалкую одежду. - Я приобрел это гражданство за большие деньги." "А я родился в нем", - все так же спокойно ответил Павел.
И тут Лизий испугался: чего только не происходило в этом проклятом городе. Павла развязали, заперли до утра, Лизий повелел первосвященнику собрать синедрион и утром ввел к ним своего узника.
Это было не то зловещее помещение с мозаичным полом и узкими окнами, через которые бил розовый свет, освещавший лице Стефана. Туда, в святая святых храма, не мог бы войти необрезанный язычник - он был бы тут же убит, а Лизий сам ввел своего узника к мужам Закона. Может, поэтому Павел и не понял, что перед ним первосвященник, которого он мог не знать, хотя и узнал других членов синедриона. "Мужи, братья! - сказал он. Он тоже был когда-то членом синедриона и считал себя вправе так к ним обратиться. - Я всею доброю совестью жил перед Богом до сего дня..." Тут первосвященник Анания - закутанная в белые одежды, едва различимая в полутьме фигура - прервал его и приказал приставу бить его по устам. И тогда Павел взорвался, не выдержал оскорбления: "Бог будет бить тебя, стена побеленная! - крикнул он, оправившись от удара. - Ты сидишь, чтобы судить по Закону и вопреки Закону велишь бить меня..." Он сразу опомнился, взял себя в руки, когда они закричали: "Ты поносишь первосвященника!", извинившись в том - он не знал, кто перед ним, ибо написано: "начальствующего в народе твоем не злословь". Но как открылся он здесь и в своей слабости - не Бог, живой человек, у которого был предел терпения и ярость могла затопить ему глаза!..