Избранное - Андрей Гуляшки
— Эмилиян, — сказал я, стараясь скрыть коварные нотки в своем голосе, — какие из мировых художников тебе больше всего нравятся? И почему?
Вот такой я сделал ход и, наверное, в эту минуту был похож на охотника, который держит под прицелом крупную дичь.
Он постучал по головешкам, чтоб они разгорелись, потом выбросил из очага сырую ветку и закурил. И только тогда повернулся ко мне. И так насмешливо меня оглядел, с таким ироническим снисхождением, что я почувствовал, будто лицо мое обдало жаром.
— Какие из знаменитых художников мне больше всего нравятся, об этом спрашиваешь? — Он усмехнулся и помолчал. — В этой области я всего лишь невежественный дилетант, но, раз ты спрашиваешь, отвечу. Больше всего мне нравятся, разумеется, импрессионисты. Ранние импрессионисты — Мане, Моне, Ренуар, Дега и другие… Спросишь: но откуда ты их знаешь? По картинкам в журналах? Может быть, и по картинкам… а может быть, мне случалось взглянуть мимоходом на работы некоторых из них, как говорится, в оригиналах. Но даже если бы я ничего не видел в оригиналах, а знал только цветные репродукции, картинки, я бы опять сказал, что больше всего мне нравятся они… А почему — это особая статья, дело личное. Из русских реалистов я люблю Левитана. И Репина до некоторой степени, но предпочитаю Левитана… — Он улыбнулся. — Ты удовлетворен? Или у тебя есть еще вопросы?
Я был сражен. Моя карта была бита. Все вопросы, которые я собирался ему задать, вылетели у меня из головы, прыснули во все стороны, как вспугнутые цыплята. Я был сражен и молчал.
— Ну, — сказал он, поворачиваясь к огню, — подоткни шубу себе под ноги и укладывайся. Тебе пора спать.
Удивительный человек! Он обращался со мной как с ребенком! Я очень хорошо сознавал, что надо обидеться. Да любого на моем месте обидело бы такое снисходительное отношение, не так ли? Но почему-то в душе я не чувствовал никакой обиды, даже намека на обиду. Хуже — я радовался! Да, как ни унизительно в этом признаться, я искренне, от всего сердца радовался этому человеку.
Но про себя, разумеется. А так я сделал то, что сделал бы всякий на моем месте: сладко зевнул, повернулся к стене и закрыл глаза.
И сразу же полетел, словно тень в белой вселенной, посреди бесчисленных, тихо порхающих белых звезд. Я знал, что это никакая не вселенная, что вокруг меня нет никаких звезд, а порхают самые обыкновенные снежинки. Но это было красиво, удивительно красиво, и я улыбался. В конце концов, и снежинки могут походить на звезды. Я где-то читал, что в нашей галактике много белых звезд. А что значит — много? Значит, им нет числа. И я летел посреди бесчисленных белых звезд и улыбался.
Не знаю, долго ли я странствовал в безмолвном мире снов, но вдруг я проснулся словно от толчка и испуганно открыл глаза. А пугаться было нечего — я лежал на том же месте, вокруг меня ничего не изменилось. Только метель завывала за стенами вроде бы еще яростней, а дверь еще сильнее сотрясалась под напором ветра, скрипела в своей раме, словно живая, словно кто-то свирепо хлестал ее плетью.
Я посмотрел на огонь. И там, у очага, не произошло ничего особенного. Языки пламени тихо колыхались, и их отражения лениво лизали противоположную стену. Эмилиян сидел в той же позе, слегка ссутулясь, положив руки на колени, с застывшим лицом — он словно окаменел.
Я вгляделся в него и не поверил своим глазам; лицо его показалось мне очень странным, знакомым и в то же время незнакомым. Будто чья-то нежная рука убрала с него и суровость, и дерзкую мужественность, и ту ярко выраженную силу, самонадеянную, насмешливую, которая сразу бросалась в глаза, с первого взгляда.
У очага сидел другой Эмилиян — скорбный Эмилиян, чуждый и этой метелице, и этой каменной хижине, ушедший в себя, убитый, подавленный, словно он блуждал в безрадостном море нескончаемых мук. Губы были плотно сжаты, глаза закрыты, в углах рта обозначились резкие складки — он был похож на человека, только что выслушавшего ужасный, но справедливый приговор себе и всей своей прожитой жизни.
Я затаил дыхание и почувствовал, что сердце словно придавила чья-то холодная тяжелая рука. Больше не было белого звездного мира. Метелица выла в сто волчьих глоток, толстая сосновая дверь испуганно подскакивала в своих петлях, стонала, как живая.
Какое утро, милые мои! Весь мир бел и чист, как в сказке.
Снегу в некоторых местах по пояс. Там, где есть овражки, впадины, снег еще глубже — бог знает что может случиться, если провалишься в такую яму! А в заветренных местах намело огромные сугробы — от молодых сосенок торчат одни верхушки. Да и эти пышные зеленые верхушки тоже в белых колпаках. Весь видимый мир: поляны, леса, горы, — все бело и чисто, все покрыто свежим, излучающим свет девственным снегом.
Мой одёр и тот, бедняга, почти целиком засыпан этим чудесным снегом. Как будто он стоял на этом месте от сотворения мира и простоит на нем, неподвижный, безнадежно занесенный, до скончания веков — так он выглядит.
Пускай себе отдыхает. Радость и благодарность переполняют мое сердце. В такое белое тихое утро я ни на кого не мог бы сердиться.
Я возвращаюсь в хижину и спешу отряхнуть снег.
В очаге гудит сильный огонь. Эмилиян сидит на трехногом стульчике и смотрит на меня весело — и следа не осталось от его самоуверенной надменности или болезненной тоски. Он улыбается открытой, сердечной улыбкой, у него ласковые глаза, и я чувствую всей душой, что он мне рад.