Василий Брусянин - Дом на костях
Жуткое молчание было ответом на вопрос и восклицание прокурора. А я, помнится, все дни, пока разбиралось дело хохловских мужиков, бродил с беспокойной думой и в душе прощал всех убийц, не питая злобы и к тем, кого они убили…
Две души жили во мне тогда. Две души остались во мне и по сей день.
Простил убийцам и Яшенька.
В день суда, когда из шестидесяти пяти человек было осуждено сорок восемь, Яшенька неожиданно появился у нашего дома. Это было часов в пять тихого августовского дня. Прокурор и судьи сидели в столовой и обедали. С ними за столом сидел и дед. Говорили теперь уже не о хохловских мужиках: с ними было покончено дело. Говорили о чём-то незначительном. И вдруг громадное стекло одного из окон в столовой треснуло, и на подоконник и на пол посыпались звенящие осколки стекла, а большой, брошенный в окно камень, влетев в столовую, ударился о паркет, отскочил от пола и разбил нижнюю часть шифоньерки, стоявшей у буфета.
Когда всполошённые судейские чины бросились к разбитому окну, у окна на тротуаре стоял Яшенька, дико мычал, размахивал своей „подошевкой“ и с горящими глазами угрожал судейским карами неба, поднимая руку кверху и дико вращая теперь страшными и потемневшими глазами.
В последний раз я видел Яшеньку-молчальника осенью в ненастное и холодное утро, когда на городском кладбище, а вернее — у ограды кладбища, хоронили одного самоубийцу.
В местном съезде мировых судей служил мелкий человечек по фамилии Плахов. Человек он был уже немолодой и прослуживший в съезде лет десять. Женился он поздно, но потом быстро обзавёлся семьёй: у него было три сына и две дочери. Назначили председателем съезда нового человека и перевернули, переделали всю жизнь маленького незначительного человека Плахова. Его заменили новым служащим и ничего не дали, увольняя в отставку многосемейного человека.
Пришёл Плахов домой, подсыпал в суп мышьяку и с какой-то особой лаской в голосе угощал супом детей своих и жену. А когда семейные пообедали, он взял да и перерезал себе горло бритвою. Детей и жену отходили, а его не спасли.
Я помню то ненастное утро, когда хоронили Плахова.
Тёмные тучи бродили по небу и казались мне изгнанниками, которых куда-то гонит какая-то неведомая сила. В воздухе со свистом носились крупные, мокрые и липкие снежинки как лохмы ваты.
По Большой улице города везли дроги, а на дрогах стоял простой чёрный гроб с останками самоубийцы Плахова. Хоронили его без пения и церковного ладана. И шла за гробом Плахова осиротевшая семья его, которую он хотел взять с собою. Вероятно, он и умер с этой мыслью: „Ушёл сам добровольно из проклятой жизни и всех своих близких взял с собою“… Обманутый судьбою, жалкий человек!..
И вот откуда-то из узкого и глухого переулка точно из недр снежной бури выросла белая фигура Яшеньки-молчальника. Как всегда, он был бос, с непокрытой головою и в своём снежном белом хитоне. Подошёл он к дрогам, положил руку на гроб да так и шёл до самого кладбищенского поля. Увидели люди Яшеньку, идущего за гробом, и ну бросать всякие дела свои да присоединяться к печальной процессии. Скоро за гробом шла громадная толпа горожан.
Могила для Плахова была приготовлена около кладбищенской ограды, шагах в ста, в поле, где ходят по зимам белые волны снега, ходят и поют свои заунывные песни о чьей-то сиротской долюшке.
Самоубийцам не отводили мест на кладбище, изгоняли их в то время в открытое поле. И с Плаховым сделали то же.
У самых ворот кладбища Яшенька неожиданно для всех взял лошадь под уздцы, повернул лошадь и повёл её в кладбищенские ворота и приказал людям поставить гроб около самой церковной стены.
Прибежал оторопевший кладбищенский батюшка о. Сергий, седой старик, и не знает, что делать. А Яшенька заставил кладбищенских сторожей рыть могилу у церковной стены, под ветвями дуба, где уже схоронены были именитые граждане и лица из кладбищенского причта. Роют могилу сторожа, а о. Сергий не знает, что делать, и стоит ни живой, ни мёртвый. Народ смотрит на распоряжения Яшеньки и тоже молчит в страхе и смущении.
А когда могила была вырыта, Яшенька вынул из-за пазухи свою „стекляшку“, ударил рукою в грудь, поцеловал „стекляшку“, а потом сделал земной поклон в сторону гроба Плахова и быстро удалился, и скоро исчез в вихрях снежной бури.
Больше я никогда не видел Яшеньку-молчальника… Скоро он и из города исчез, и никто не знал, куда он ушёл.
Время не в состоянии изгладить из моей памяти образ Яшеньки-молчальника, этого белого гостя земли, этой „пены жизни“, как называла его бабушка.
Рождённым снегами наших степей и глухих дорог, белый гость земли белым призраком прошёл мимо меня в жизни. Прошёл… И снежная буря похоронила его, неведомого, таинственного молчальника.
А он и посейчас как живой стоит передо мною в своём белом хитоне, с ясными голубыми глазами…
XI
От белого гостя земли опять перехожу к тёмным героям моей повести…
Зачем дедушка мой изменил науке и женился на дочери купца Дулина, необразованной и неразвитой девушке?..
Сам же он когда-то сказал, когда я, не окончив курса в университете, приехал в наш дом на костях:
— В молодости и я изменил науке и поплатился за это… Тебя, Лёня, тоже ожидает это. Женишься ты на какой-нибудь тетёхе вроде своей бабушки и… того… Я ослеп физически, а ты от этой женитьбы ослепнешь морально, духовно, так сказать…
Это случилось с дедушкой, когда он был молод, но жизнь уже отметила его своим перстом умирания. Я ещё не женился на тетёхе и не женюсь, но и на мне печать умирания, печать нашего дома на костях.
С этого и началось. Человеком, вычеркнутым из жизни, поселился мой дед в старом доме на костях и ничего не внёс в него с собою, напротив, дом на костях наложил на него свою печать, — печать печали мук и страданий…
Какая трагическая биография у моего деда… Именно биография. Он — бывший профессор, а о профессорах составляют биографии.
Помнится, мне было лет пять-шесть, когда я впервые увидел дедушку…
Сидел он у себя в кабинете в большом „вольтеровском“ кресле. Тёмно-малиновый бархатный халат его с кистями длинного шнура был нараспашку. Чистое бельё виднелось из-под халата, а ноги в мягких войлочных туфлях покоились на коврике.
Сидел он, подперев голову рукою и склонив лицо, и как будто о чём-то думал или грустил. Большие „куляры“ с сетками прикрывали его „невишные“ глаза, а со лба свешивался „козырёк“ из зелёной полупрозрачной материи. Этот зелёный козырёк представлялся мне похожим на зелёный абажур лампы, которая стояла на столе сзади деда и тускло светила.
Помню, тогда мне пришла в голову странная мысль. Вдруг почему-то я сравнил деда с этой лампочкой. И лампочка, и он — под зелёными абажурами и светят тускло. Сделав такое сравнение, я имел ввиду жизнь деда, так как и тогда уже знал, что дед мой — человек учёный, а учёные люди, по убеждению моих детских лет, должны жить в Петербурге или Москве, где все люди чему-то учатся. Дед был ещё молод, но уже не жил жизнью учёного, и во всяком случае жил так, что эту жизнь можно было сравнить с тускло горящей лампочкой.
Правая щека, часть лба, тёмные с проседью волосы были озарены светом лампочки, а остальная часть лица тонула в густой тени. И он казался мне похожим на полчеловека. И я боялся этого полчеловека, и чем-то грустным, зовущим мою душу веяло на меня от этого получеловека.
Мама подвела меня к „вольтеровскому“ креслу, наклонилась и прошептала:
— Лёнечка, это твой дедушка…
— Иди ко мне, мой милый… Иди, внучоночек!.. — тихим голосом, но нежно тянул дедушка.
Но я боялся его и упирался, и держался за платье мамы, а она с папой подталкивали меня сзади.
— Иди же, иди!..
— Нехорошо… Иди, Лёнечка, — говорила и тётя Анна Марковна.
А бабушка Маремиана, тогда ещё не так седа и дряхла, стояла сзади дедушкина кресла и что-то поправляла у него на затылке. И разглядел я, что она завязывала узлом шнурок от той „штуки“, которую все называли „козырьком“, и которую я с этого момента называл дедушкиным абажуром.
Дедушка вытянул ко мне руки и голову склонил вперёд и лицо повернул ко мне. И негромко говорил:
— Иди же, мой милый внучоночек!..
И обнял он меня своими руками и близко притянул к себе. От него пахло лекарствами, и дышал он тяжело.
Я смотрел на его большие и страшные „куляры“, и вся голова и лицо деда представлялись мне похожими на голову страшной и большой жабы. Он губами искал моё лицо, а я боялся этих губ в рамке тёмных усов и бороды. Вот он ощупал голову мою рукою, притянул меня к себе и поцеловал меня в лоб. И были влажны и теплы его губы.
Когда потом меня увели спать в мезонин, где жила тётя Анна, и где мы с мамой временно поселились, я долго не мог заснуть и всё видел пред собою полчеловека с большими лягушечьими глазами, — полчеловека, похожего на тускло горящую лампочку под зелёным абажуром.