Александр Неверов - Ташкент - город хлебный
— Теперь не упаду.
Обрадовался маленько, а с площадки человек смотрит сердитыми глазами. Что-то сказал, но колеса вагонные проглотили голос, смяли торопливыми стуками. Не понял Мишка, только поглядел жалобно на человека сердитого.
— Дяденька поддержи!
Смяли и Мишкин голос колеса вагонные, проглотили стуком, откинули в сторону мимо ушей. Долго глядел человек на повисшего Мишку, вспомнил инструкцию — не возить безбилетных.
— Пускай расшибется!
А потом (это уж совсем неожиданно) ухватил Мишку за руку около плеча, выволок на площадку. Поставил около сундучка с фонарем, сердито сказал:
— Убиться хочешь?
Мишка молчал.
— Чей?
— Лопатинский.
— С кем едешь?
— С отцом.
— А отец где?
— В том вагоне.
Оглядел человек суровыми глазами Мишку, отвернулся.
— Надоели вы мне!
Мишка молчал.
Сидел он около сундучка, вытянув ноги в больших лаптях, не мог отдышаться с перепугу. Ломило вывернутые руки, кружилась голова, чуть-чуть позывало на рвоту. Хотелось лечь и лежать, чтобы никто не трогал.
Опять прошло Лопатино в мыслях.
Выглянула мать голодающая, два брата и Яшкино ружье на полу. Тряхнул головой Мишка, чтобы не лезли расстраивающие мысли, равнодушно отвернулся от давнишней печали. Никак не уедешь от нее. Мишка в Ташкент — и она за ним тянется, как котенок за кошкой. Хорошо, характер у него крепкий, плакать не любит, а то бы давно пора зареветь громким голосом. Выпало счастье от товарища Дунаева, опять потерял.
Лезут мысли нехорошие в голову, расстраивают Мишкино сердце, выжимают слезы из глаз.
Колеса вагонные дразнят:
Не доедешь,
Не доедешь,
Смерть!
Не доедешь,
Не доедешь,
Смерть!
Вынимает человек из сундучка хлебную корку, бережно обкусывает маленькими крошками, косится на Мишку. Мишка отвертывается.
— Куда едет твой отец?
— В Ташкент.
— Разве слаще умирать в Ташкенте?
— Чего?
— Так, ничего. Хлеба вам там припасли, растопырьте карман.
Стучат колеса.
Бегут от поезда степи киргизские — пустые, безводные.
Мелькают столбы телеграфные.
Не сидит воробей на них.
Не треплется мочалка на проволоке телеграфной.
Ни один мужик не проедет мимо насыпи по узенькой дорожке.
Степь огромная без деревень.
Пустырь без собачьего лая…
Только бугры высокие с синими головами, да воздух над буграми рекой переливается. Проскочит мимо будка разоренная, с выбитыми окошками. Бросится в глаза сорванная крыша, напомнит Лопатино, где стоят пустые голодные избы. Схватит тоска непонятная Мишкино сердце, сожмет в кулак, ниже опустится голова разболевшаяся.
— Много денег везет твой отец?
Это все человек мучает разными допросами.
Не хочется Мишке языком ворочать, надоело и хвастать каждый раз. Но как же ему доехать без этого? Все допытываются, перед всеми надо увертываться. Не увернешься — ссунут. Бросят котенком на самой дороге, выкинут в степь без людей и жилья, скажут:
— Жулик он! Нет у него ни отца, ни матери. Без билета едет и без пропуска.
Смотрит Мишка усталыми покрасневшими глазами, говорит спокойно, как большой настоящий мужик:
— Денег было много — утащили половину.
— Где?
— Карман на станции срезали.
Человеку становится весело.
— Значит, дурак, если свой карман проворонил!
— Неопытный! — вздыхает Мишка.
— А ты как отстал?
— Брюхо у меня заболело. Сел "на двор" маленько, а вагоны пошли. Отец кричит: садись скорее! — я споткнулся, ухватился вот тут, насилу удержался. Спасибо, ты мне руку подал…
— А если бы не подал?
— Тогда бы убился.
— Хлюст ты, видать!
— А ты, дяденька, кто?
24
Ночью пришлось слезать.
На станции горели фонари бледным светом.
В темноте копошились люди.
Двигались огромными толпами, толкая друг друга, тонули в криках, в тонких голосах плачущих ребятишек.
Лежали стадами, плакали, молились, ругались голодные мужики.
Точно совы безглазые тыкались бабы:
с закутанными головами,
с растрепанными головами.
Тащили ребят, на руках,
тащили ребят привязанных к спине,
тащили ребят, уцепившихся за подол.
Словно овцы изморенные, падали бабы около колес вагонных, кидали ребятишек на тонкие застывшие рельсы.
Щенками брошенными валялись ребята:
и голые,
и завернутые в тряпки,
и охрипшие, тихо пикающие,
и громкоголосые, отгоняющие смерть неистовым криком.
Еще одним горем прибавилось в гуще голодных и злых, переполнивших маленькую киргизскую станцию. Еще одна капля человеческого страданья влилась, никому не нужная, никем не замеченная.
Вытряхнул кондуктор Мишку, весело сказал:
— Довез тебя до этого места, говори — слава богу. Теперь иди, отца ищи.
Далеко Мишкин отец.
Далеко Мишкина мать.
Походил он в чужом голодном стаде, согнанном из разных сел и деревень, тяжко вздохнул. Начал вагон искать, в который посадил его товарищ Дунаев, а ночью все вагоны одинаковые, все вагоны заперты, словно амбары, насыпанные пшеницей. Заперлось, загородилось горе вшивое, никого не пускает.
Поторкался Мишка в один вагон, кто-то крикнул в маленькую щелочку:
— Чего тебе надо?
— Наши едут здесь.
— Шагай дальше! Ваши уехали, остались только наши…
Поторкался в другой вагон — не ответили.
Из третьего закричали:
— Чего людей беспокоишь?
— Не пускай всякий сброд!
Обошел Мишка два раза длинный растянутый поезд, поежился, поморгал глазами, сел.
— Черти безжалостные! Съем я, что ли, ваши вагоны?
Пошел.
А итти некуда.
Стоят вагоны темные в три ряда. И ночь будешь ходить — не отворятся, и день будешь ходить — не отворятся, Везде ползают люди:
под вагонами,
за вагонами,
на станции,
за станцией.
А прижаться, а горе свое рассказать некому.
Лезет горе Мишкино из глаз опечаленных, но плакать Мишке нельзя: это он хорошо знает. Никто не услышит голос жалобный, никто не поднимет слезу упавшую.
Надо терпеть.
И отец покойный всегда говорил:
Слезами беде не поможешь.
Все равно Мишка должен доехать, если поехал. Теперь уж, наверно, немного осталось, а назад не вернешься… Попадется на дороге город большой, можно будет ножик с ремнем продать. Начал Мишка высчитывать, который день, как он из дому ушел, перепутал: если нынче среда, то десять дней, а если пятница двенадцать дней.
За станцией в ящике навозном рылся мальчишка, залезая головой по самые плечи. Остановился Мишка около него, поглядел с любопытством.
— Ты чего тут делаешь?
Не ответил мальчишка.
Взглянул равнодушно, опять залез по самые плечи. Вытащил мосол, сунул за пазуху. Подошел и Мишка к ящику с другой стороны, тоже стал торопливо рыться. Оба рылись молча, хватая друг друга за руки. Через минуту Мишка залез в ящик с ногами, мальчишка в озлобленьи дернул его за рукав.
— Я тебя звал сюда?
— Сам пришел!
Мишка в ящике казался маленьким — торчала одна голова. Хотел мальчишка или ударить его по высунутой голове, или картуз закинуть в сторону. В это время пробежала собака с огромной горбушкой в зубах. Увидал мальчишка в собачьих зубах, стремительно бросился за собакой, размахивая руками. Выскочил и Мишка из ящика.
— Кидай кирпичем!
Кирпича под руками не было.
Схватил Мишка обрубок рельсы, но поднять не мог.
Бежали двое голодных с двух сторон, а собака, подбрасывая задом, убегала за станцию в поле. Легко перескочила канаву за станционными огородами, остановилась на бугорке, держа в зубах украденную горбушку.
Остановились и ребята.
С темных сырых огородов бежали еще собаки.
— Укусят! — сказал Мишка.
Мальчишка мрачно ответил:
— На одну бы я пошел с хорошей палкой.
— Тебя как зовут?
— Трофим.
— Айда назад.
— Погоди, сейчас они драться будут.
— Зачем?
Трофим не ответил.
Стоял он в одной рубашке с разорванной грудью, босиком и без шапки. На плечах, вместо пиджака, висел обрывок рогожки, стянутый веревочкой под горлом, и маленький, неразговорчивый Трофим в таком наряде похож был на маленького смешного попа в коротенькой ризе.
Собаки обнюхались молча.
Потом зарычали, оскалились, налетели на ту, что держала горбушку в зубах, свились клубком, кувыркнулись, выпрямились, снова наскочили.
Долго смотрел Трофим на них молча, немигающими глазами, потом сказал глухим, загробным голосом:
— Хорошо с собачьими зубами быть.
Мишка на минуточку оробел, разглядывая Трофима. Кто он такой, в коротенькой поповской ризе?
Схватит Мишку по-собачьи за самое горло, повалит вот тут и отнимет пиджак с картузом. Теперь богатых везде убивают, а Мишка богаче Трофима.