Глеб Успенский - Растеряевские типы и сцены
— Я здесь…
— А я в зале…
Жена помолчала и потом произнесла:
— Гораздо лучше!
В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь заглушить неприятное состояние духа, Кыскин решился повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил: "который-то теперь час?", и узнав, что в остроге пробило давно девять часов, сделал другой вопрос: "не пора ли чего-нибудь закусить?" Затем последовал молчаливый ужин, перерываемый напряженными разговорами о разных разностях, преимущественно же о начальниках и сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились: муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка и принялась перестилать постель. Это обстоятельство снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода встревожило Кыскина; глядя, как кухарка вскидывала и взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен уже возможности разговаривать с женой о снах и видениях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из супругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсудить это дело сообща; кроме того, самые невинные мелочи супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили затосковать; но Кыскин перемогся еще раз и сказал кухарке:
— Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на диване…
Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела и на него и на чиновницу.
— Да! — продолжал чиновник, опустив от смущения лицо вниз: — да, Акулинушка, в зале… Что делать!.. Слава богу!.. Надо подумать и о душе…
Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, еще более придали Акулине любопытства.
— А сама-то? — спросила она в изумлении.
— Друг мой! — сказал охмелевший чиновник. — Она будет здесь! Ты ничего, ровно ничего не понимаешь!
Тут Кыскин остановился и, сообразив всю запутанность своего положения, вдруг произнес:
— Когда тебе говорят: стели в зале, следовательно, барыню ты не беспокой. Понимаешь?
Акулина замолчала и стала делать то, что ей приказывали. Но и она вздохнула.
Наконец в зале на диване была готова постель. Но Кыскин почему-то медлил идти туда. Он присел на сундук и вяло проговорил, обращаясь к жене:
— Так-то, Маша!.. Ну-ну, что делать! Видно, бог указует нам окончание!
А когда жена, решившаяся сразу переменить образ жизни, сказала ему весьма решительно: "пора спать!" — Кыскин предложил ей поцеловаться, говоря: "В последний раз!.. ведь пойми!" Когда же супруга поцеловала его, Кыскин долго еще не мог оставить ее, потому что плакал и вытирал слезы. Плакала также и жена.
— Ну ступай, ступай! — проговорила она наконец, поспешно отирая слезы.
— Маша! — произнес супруг.
— Пора! Двенадцатый час!.. Ступай! будет!
Наконец Кыскин должен был отправиться на новоселье. Но и тут он не утерпел и остановился в дверях.
— Как ты думаешь, — сказал он, — затворять двери или так оставить — открытыми?
Решено было оставить "так".
Затем снова было предложено: не лучше ли будет, если диван поставить против дверей, так чтобы не было скучно и при случае можно было сказать слово?
Решено было диван передвинуть по желанию Кыскина. Наконец кое-как все уладилось.
Несколько минут продолжалось самое упорное молчание. Оба супруга, чувствуя себя в новом положении, не могли скоро уснуть; но, чтобы не подать друг другу подозрения в неудобстве новых помещений, старались притвориться спящими и оба молчали.
— Маша! — робко проговорил, наконец, муж.
— Гм?
— Ты спишь?
— Нет… не спится что-то…
— И мне, брат, что-то не спится…
— Новое место!
— То-то я думаю… Не от нового ли в самом деле это места?
— От нового. Спи!
Снова настало молчание. На этот раз оно продолжалось дольше прежнего, потому что в голове Кыскина мелькнула такая мысль: "Ну а что если дадут прибавку?" И поэтому он долго думал о разных разностях до тех пор, пока в спальне жены не раздался шопот:
— Иван Абрамыч!
— Я, матушка?
— Спишь?
— Нет, что-то, милая ты моя, не спится… Я так полагаю: не от нового ли это места?
— Это от нового. С непривычки!
— Должно быть, друг мой, что с непривычки…
— Который-то теперь час?
— Час-то? Да, пожалуй, час первый…
— Какая позднота! Пора спать. Спи! Пора!
Иван Абрамыч вздохнул, и молчание водворилось еще более продолжительное. Он чуял, что и жену его мучит та же тоска, какую испытывал и он. "Господи! — думал Кыскин, — ну не чудно ли? Что теперича я такое?.. Умер! совсем умер!.. Н-но… — вдруг мелькнуло у него в голове. — Ну а ежели господь пошлет прибавку?" Тут ему представилась картина, происходящая в его семействе по получении прибавки; в этой картине он прежде всего увидел, как все радуются. Решительно все: от двухлетнего ребенка до кухарки Акулины, — все счастливы, все довольны…
— А бог-то? — вдруг проговорил Кыскин.
— Чего ты? — послышалось из спальни…
— Нет, это я так!.. Что-то не спится!
— Спи! спи! — ворочаясь, говорила жена.
— Право, что-то все того… — поворачиваясь лицом к спине дивана, бормотал муж. — Блохи не блохи, а так что-то…
— Спи! там блох нет ни одной.
— Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так что-то.
— Никаких блох нету, а это от нового места.
— Должно быть, что от нового места. Как-то так всё…
— Спи!
Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился вопрос: "А бог-то?" И вслед за этим мысль его в одно мгновенье перелетела чрез множество всевозможных затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за несколько минут перед этим сознанных вполне, непреложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побуждало его ни под каким видом не разрушать сложившуюся картину семейной жизни, влагало в него какую-то невероятную решимость отказаться от куска хлеба для того, чтобы удержать за собою единственную сердечную привязанность вполне, без ограничений; и тут же мелькала перед ним картина безотрадного существования, если он переломит себя и захочет "подумать о душе"… "Господи! — шептал он, — Маша!.."
— Маша, ты спишь? — произнес он вдруг громко. Но жена не отвечала.
"Спит!" — подумал он.
А она долго еще не спала, долго еще думала, крепко прижавшись к подушке, то же самое, что и муж ее; но она яснее его смотрела на вещи и тверже решилась заглушить в себе всякую мысль, как только мысль эта наталкивала ее на вопрос: "А бог-то?" Поэтому-то она и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался на диване, охал, шептал: "Господи! Господи!"
— Спишь? — опять послышалось из зала.
Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно старалась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжалось это напряженное состояние, наконец глаза ее начали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее, и вдруг…
— Кто это? — в испуге вскрикнула она.
— Там в окошко дует… всю спину простудил… озяб! — бормотал Иван Абрамыч, держа в руках подушку…
-
Чрез несколько месяцев Иван Абрамыч сидел за ужином и думал — кого бы пригласить в кумовья? Физиономии его и жены были убиты, и сердца растерзаны: диван давно уже стоял на старом месте, а прибавки по-прежнему не дали…
По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и сказал:
— Теперь, Маша, уж действительно надобно подумать нам! Довольно! как ты думаешь?..
Жена молчала.
6. ПАРАМОН ЮРОДИВЫЙ [3]
(Из детских лет одного "пропащего") [4]
I…Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат; но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою душу… Душу он спасал также русским крестьянским способом, то есть самым подлинным умерщвлением плоти, основанным на физическом мучении и даже самоистязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в обыкновенную баранку; цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест пересекали грудь и спину; на спине, там, где цепи перекрещивались, была прицеплена к ним, лежащая на голом теле, чугунная доска, в квадратную четверть величиной, с вылитою на ней надписью: "аз язвы господа моего ношу на теле моем". И действительно, он носил на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы. Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в его тело; ржавчина и пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару, например в бане, которую он "по грехам" очень и очень любил, раскаленное железо так пекло эти язвы, что из них лила самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, заставлявшими его поминутно, при самом малейшем движении, испытывать ощущения уколов шила или иглы, он еще любил жечь на огне, на свечке пальцы свои, ставить подошву на уголь, не говоря уже о том, что летом ноги его постоянно были изодраны острыми камнями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов…