Викентий Вересаев - Том 4. Повести и рассказы
На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка.
— Господа, это бесполезно… Это все равно бесполезно… Вы будете спорить, а все равно меня не убедите… Я… не имею права давать уроков музыки…
Мы с изумлением слушали: на днях она при Катре играла Шопена, и Катра мельком сказала, что в ее музыке нет души. Маша два дня мучилась, думала и решила, — если это так, то она не имеет права обманывать непонимающих и брать деньги за преподавание музыки.
Маша доказывала это, волнуясь и торопясь, и против воли в ее голосе зазвучали слезы отчаяния, — она теряла почти все свои заработки.
Алеша спорил, возмущался.
— Это ерунда, но если это даже так?.. Подумаешь! Этим купеческим дочкам ведь только и нужно выучиться играть падеспань и матчиш… При чем тут душа!
— Ну, все равно… Алеша, оставь, не надо… Я не найду, что возразить, мне это будет тяжело, а все-таки я останусь при своем…
Я молчал и смотрел. К чему она ни подойдет, она из всего извлекает для себя страдание. Остается только наморщиться, прикусить губу и смотреть на ее лучистые, живущие страданием глаза и понять, что иначе для нее не может быть.
Они спорили. Слова крутились, сталкивались и бессильно падали. Я пристально смотрел на лица. Пусть спорят, о чем хотят, пусть спорят о самом важном. Пусть говорят друг другу о жизни, о боге — она, отрывающаяся от земли, и он, уходящий в землю. К чему тут слова и споры?
И пусть еще явятся люди, и пусть все спорят, — Розанов, Катра, Окорокова. Мне представлялось: Розанов убедил Машу, — и ее глаза засветились хищным пламенем, она познала смысл жизни в борьбе, она радуется, нанося и получая удары. И мне представлялось: Маша убедила Розанова, он в молитвенном экстазе упал на колени, простер руки к небу и своим свободным духом узрел невидимый, таинственно-яркий свет сверхчувственного…
Да, да! Отчего же это невозможно? Хотелось смеяться. Отчего это невозможно? Ведь одними и теми же законами живет разум — строгий, бесстрастный, сам себя направляющий…
— Тум-тум-тум… — шли звучащие ступеньки в темную глубину.
Спорят. А в глубине души у каждого лежит, клубком свернувшись в темноте, бесформенный хозяин; как будто спит и не слышит стучащихся снаружи слов и мыслей.
Иринарха дома не было, были только старики. Славно у них всегда — бедно, но уютно и оживленно, хочется чему-то улыбаться. В уголке сидит молчаливый Илья Ильич и курит. Шумит старенький, ярко вычищенный самовар, Анна Ивановна сыплет словами, и лицо у нее такое, как будто она сейчас радостно ахнет чему-то. И светлые голубенькие обои с белыми цветочками.
Сидела в гостях Юлия Ипполитовна, вечно больная тетка Маши. На губы она нацепила улыбку, а холодно-злые глаза смотрели по-всегдашнему обиженно. Анна Ивановна рассказывала про какую-то знакомую.
— Две недели целых мучится. Кричит без перерыву. Морфий впрыскивают, ничего не помогает. У меня до сих пор в ушах стоит ее крик… Как мучится человек!.. Вчера ухожу от нее, — она поманила, я наклонилась, шепчет мне в ухо: Анна Ивановна, милая! Попросите доктора — пусть он меня отравит. Нет моих сил терпеть!..
Ее голос задрожал, и легко выступающие слезинки заблестели на глазах. Юлия Ипполитовна думала о себе, она забыла держать на губах улыбку и измученно сказала:
— Господи, господи, зачем столько страданий дано человеку? Пускай бы умереть, — я всегда говорю: что в смерти страшного? Но только бы без страданий.
Анна Ивановна на секунду задумалась, как будто споткнулась, и одушевленно заговорила:
— Нет, нет, Юлия Ипполитовна! Нет! А по-моему, уж лучше пусть страдания. Какие угодно страдания, только бы жить! Только бы жить! Умрешь, — господи, ничего не будешь видеть! Хоть всю жизнь готова вопить от боли, только бы жить! — Она засмеялась. — Нет, и думать не хочу о смерти! Так неприятно!
Илья Ильич курил в сторонке, слушал и играл бровями. Беззвучно смеясь, он наклонился ко мне.
— А мне это все равно, совсем спокойно слушаю! До меня это дело не касается!
— Что не касается?
— Вот, о смерти эти разговоры. Я не верю, что умру.
Юлия Ипполитовна посмотрела на него со своею внешнею улыбкою.
— То есть как не верите?
— Так-с, не верю! Как это может быть? Что все другие умрут, — я понимаю, а что я? Не может этого быть… Знаю, что умру, а не верю.
Пришел Иринарх с братьями-гимназистами. Они бегали на пожар.
— Ну что? Ну что?
— Да ничего не было! Просто из трубы выкинуло.
Иринарх смеялся и тер озябшие руки.
— Полное, всеобщее разочарование!.. Бегут все, толпятся, напирают. Уж личности какие-то появились, подсолнухи продают, сбитень… Жадно все суются вперед, ворочают головами. «Где, где горит?» Городаш стоит, осаживает публику. Прет какой-то в широких штанах. «Куда, эй!» — «Да я вот только сюда». — «А в морду не желаешь получить?» — «В морду?» — Подумал, почесал в затылке. — «Нет, чтой-то сейчас не хочется…» «Да где же горит-то?» Два пожарных по крыше ходят… Ждала, ждала публика. Уж пожарные уехали. Все стоят, прижидаются: а может быть!..
Юлия Ипполитовна снисходительно заметила:
— Толпа ужасно падка на такие зрелища.
— Я и сам падок! Мне кажется, из меня мог бы выработаться профессиональный зевака. Как интересно! Ух, люблю пожары! Пламя шипит, люди борются, публика глазеет!
Анна Ивановна замахала на него руками.
— А ну тебя! Есть что любить! А я ужасно боюсь… Батюшки, да что же это я? Вы все убежали, а наверху, должно быть, свет остался… Захарушка, пойди посмотри, что там наверху горит?
Захар пошел, воротился и торжественно доложил:
— Две лампы и одна штора.
Анна Ивановна ринулась наверх. Все захохотали.
— Дурак! Как ты смеешь? Я тебе мать, а ты надо мною шутки шутишь?
— «Мать»… Ты до ста лет будешь жить, а все будешь мать?
Анна Ивановна хотела еще больше рассердиться, но рассмеялась.
— Вы знаете, это тут рядом в богадельне две старушки, мать и дочь. Одной девяносто лет, другой семьдесят. Дочь начнет мать ругать, та ей: «Ты бы постыдилась, ведь я табе мать», — «Да-а, мать! Вы до ста лет будете жить, а все будете мать?»
Иринарх, не слушая, пил чай и говорил:
— Эта потребность возбуждения, возбуждения! Горчицы, перцу, чтоб рот обжигало… На днях как-то взяла меня тоска, пошел я пройтись. Балаганчик, надпись: «Визориум из Парижа». Зашел. Восковые фигуры во фронт с выпученными глазами — Бисмарк, президент Крюгер, Момзен… «Разбойница Милла, наводившая панеку (через ять) не только на людей, но и на правительство»… и как полиция позволила… «Штейн, для личной выгоды убивший адскою машиною двести человек»… И тут же эта адская машина — ящичек какой-то из-под стеариновых свечей, скобочки ни к чему не нужные, винты, гайки, — подлинная! И совсем целенькая! «Любимая жена мароккского султана» — глаза открываются и закрываются, грудь дышит: турр-турр!.. турр-турр!.. Подходит рябой мужчина с двумя другими. «А где тут болезни показывают?» — «Не знаю. Да нету тут». — «Е-есть! Как нету? Должны быть!» Полез под какую-то рогожку, его оттуда турнули… Уж требуется более острое ощущение! Разбойница Милла и жена мароккского султана приелись!.. Вышел я, всю дорогу хохотал.
В жестах Иринарха, в ворочанье глаз, в интонациях голоса живьем вставало то, о чем он рассказывал, и все видели жизнь сквозь наблюдающе-смеющуюся, все глотающую душу Иринарха.
Стоял смех. Гимназисты острили. Была та уютная, радующаяся жизни поверхностная веселость, какою полны все они. Анна Ивановна снова и снова наливала Иринарху чай. Иринарх жадно пил и жадно говорил:
— После обеда сегодня шатался я по городу. Лампадки в воротах Кремля. Узкие улицы, пахнет мятою и пеклеванками, мужики у лабазов. Каменные купеческие дома, белые, с маленькими окнами, как бойницы. И собор. Кажется, Гете сказал, что архитектура есть окаменевшая музыка. В таком случае наш собор есть окаменевший вой; так ровно, прямо — ууу!.. (он медленно повел ладонями вверх). И вдруг — стой: купола! Широкие луковицы — и коротенькие, узенькие хвостики к небу. Дескать, там, наверху, много делать нечего. Не то, что в готике. Сколько там порыва к небу! Дунь на миланский собор, — он полетит на воздух. А в наших куполах сколько тяжелой массы, сколько земли! Выть — вой, а все-таки цепляйся за земь. И этот собор наш прекрасен, всегда скажу! Почему? Потому, что он на своем месте, выражает свою сущность. А в мире все прекрасно, если оно проявляется из себя, если не косится по сторонам…
Саша серьезно спросил:
— Ира, ты уже сто стаканов выпил?
— Сто, сто, — рассеянно ответил Иринарх.
— Что ты врешь? — возразил Захар. — Двести пятьдесят, я же считал… Ира, ведь двести пятьдесят?
— Двести пятьдесят, да.
Все хохотали. Иринарх кротко огляделся.
— Я не расслышал, что вы меня спрашивали. — И продолжал говорить. — Кругом одна громадная, сплошная симфония жизни. Могучие перекаты сменяются еле слышными биениями, большие размахи переходят в маленькие, благословения обрываются проклятиями, но, пока есть жизнь, есть и музыка жизни. А она прекрасна и в гармонии, и в диссонансах, через то и другое одинаково прозревается радостная первооснова жизни…