Ирина Грекова - Фазан
Заходим в обширный двор бывшего коммерческого училища (оно давно закрыто, здание пусто). И вдруг - находка! В углу двора, припорошенная снегом, какая-то груда вещей, накрытая рогожей. Оказывается, парты!
Чьи они? Очевидно, коммерческого училища. Но оно же закрыто? Значит, ничьи. Значит, мои с Варей. Мы же их нашли!
Законность ворочается в душе. Уважение к чужой собственности: "Не укради!" Кто-то же их накрывал рогожей? Значит, чьи-то.
Но они деревянные. Могут гореть. Вижу огонь, мысленно греюсь. Прекрасно! Дух захватывает. Решаю: парты все равно что ничьи. Пойдем вечером. Когда стемнеет.
Вот и вечер. Синий, угрюмый. Сани на поводке, сзади. Веревка в руке. Варя послушно плетется рядом с санями. На добычу идем, на добычу!
Страшновато. А вдруг у парт поставили сторожа, да еще с ружьем? Чтобы себя подбодрить, читаю загадочным голосом стихи А.К.Толстого "Волки". Может быть, не все слова помню. Но это неважно.
Когда в селах пустеет,
Смолкнут песни селян
И седой забелеет
Над болотом туман,
Из лесов тихомолком
По полям волк за волком
Отправляются все на добычу...
Вот и мы - тихомолком, крадучись. Варе не нравится, что я читаю, она трусит. А я продолжаю вполголоса, еще страшнее, таинственней:
Семь волков идут смело.
Впереди их идет
Волк восьмой, шерсти белой...
- Ой, не надо! - кричит Варя. А я безжалостно:
А таинственный ход
Заключает девятый.
С окровавленной пятой
Он за ними идет и хромает.
Именно "пятой", а не "пятой". Так страшнее. Варя затыкает уши, бежит прочь от саней. "Вернись, дура!" Возвращается: "Федя, только не надо про волков!" - "Ладно, не буду, раз ты такая глупая". Бодрюсь, но и мне страшно. Увидят, поймают, посадят в тюрьму. А то и подстрелят...
Вот и двор коммерческого училища, и парты тут. И никого. Карабкаюсь на груду парт. Отогнув рогожу, привязываю веревку к деревянной ноге. Лезу вниз. Тяну за веревку. Парта трещит, обрушивается. Никто не слышал? Никто. Темнота.
Парту - на сани. Привязать. Теперь - домой. Тянем вдвоем. Повизгивает снег, подмораживает. Варя - чумазая, с болячкой. Жалко ее. И все-таки что-то подхлестывает, снова читаю:
Их глаза словно свечи,
Зубы - шила острей...
- Ой, ой, ой, - кричит Варя, словно ее бьют. А я - дальше:
Ты тринадцать картечей
Козьей шерстью забей
И стреляй по ним смело.
Прежде рухнет волк белый,
А за ним упадут и другие...
Варя бросает сани и убегает, плача, в темноту. Побежал за ней. Ухватил за пальтишко. Что-то треснуло. Ревет, бедная! Напугал. А вслух: "Балда, что же, я один должен тащить?" Умоляет: "Не надо так страшно!" Обещаю: "Не буду". Снова впрягаемся. Молчу. В уме звучат последние строки, самые страшные:
На селе ж, когда спящих
Всех разбудит петух,
Ты увидишь лежащих
Девять мертвых старух.
Впереди их - седая,
Позади их - хромая,
Все в крови. С нами сила господня!
Варя подозрительно прислушивается к безмолвному бормотанию. Но и мне самому страшно. Девять мертвых старух...
Отлично понимаю, что украл парту, именно украл, и это плохо. Плохо, но и чем-то прекрасно. Страшноватая радость преступления кружит голову. "Преступление" - от "переступить", перейти. Первый раз перешел. Виноват, но герой...
Тащим парту на пятый этаж. Ох, и тяжела же! Мама удивлена: "Что это вы притащили?" - "Парту", - правдиво отвечает Варя. "Откуда взяли?" "Нашли", - полуправдиво отвечаю я. "Где?" - "Во дворе".
Словно бы и не соврал - и соврал. Первый раз соврал маме, осквернил детскую клятву: "Перед мамочкой скажу!" Варя молчит. Мама как будто сомневается, но видно, что рада.
Украл, соврал - и ничего, небо не обрушилось. Вот уже парта расколота на мелкие части, пылает печная топка, яркий огонь оранжев, и в нем сгорает все - и преступление, и ложь, и Варины слезы, и даже стихи про волков... Блаженное тепло наполняет комнату, и два зеленых плюшевых кресла становятся похожими на добрых зверей. И замерзшее пианино оттаивает, издает звук.
12
Перелома не было. Но все-таки каким-то рубежом была эта первая кража. Раз переступив, шагнув за пределы дозволенного, он стал другим человеком. Попробовали бы теперь одноклассники его бить - ого!
Почти каждый день он отправлялся на промысел. Семь волков идут смело... Он уже ничего не боялся.
Груда парт быстро растаяла. Видно, по его следам пошли другие. Не беда! Разве мало в городе того, что может гореть? Он проникал в пустые, покинутые жильцами квартиры. В бывшие учреждения, магазины. Искал и находил горючее: доску, ножку стула, раму от разбитого зеркала. Вооружась "фомкой", посягал и на подоконники, плинтусы, пороги. Что-то манящее было во всем этом: азарт разрушения. Совесть молчала. Он крал, но ни у кого. Крал у разрухи, у запустения. Не он возьмет, так другие.
И все-таки иногда страшновато было ломать. Запомнилась одна дверь со стеклянными створками, расписанными любовно, затейливо. Цветы там были, люди, звери... Когда он стал ее выворачивать с петель, она запищала, как женщина. Он испугался: что делаю? Но преодолел себя. Нарочно поднял ногу в валенке и разбил расписное стекло. Люди, звери, цветы посыпались на пол...
Уж не так ли в дальнейшем - сперва робея, потом привыкая, рубил, рвал, разметывал собственную жизнь? Душу свою единственную? Ну нет. Тогда он был еще почти невинен, мальчик с "фомкой" в немытых руках, маленький охотник в дебрях пустого города... Без его промысла семья могла погибнуть холодной смертью.
Приносил топливо домой. "Откуда дровишки?" - спрашивала мама. "Из лесу, вестимо", - отвечал он. Все очень просто. Добыча не кража.
Топили не толстую печь-голландку (на нее дров не напасешься!), а маленькую буржуйку. Железная, даже, пожалуй, чугунная, на искривленных, неуклюжих ногах (дразнил Варю, показывая на них пальцем). Стояла косо, как пьяная. Трубу вывели в форточку. Когда дул ветер с той стороны, дым шел в комнату, ел глаза. Из сочленений трубы капал деготь. Чтобы он не пачкал мебель, вещи, к трубе на проволочках подвешивали банки. Когда дул ветер, банки качались...
Все это видится, как вчера. Гораздо яснее, чем другая буржуйка блокадная. Буржуйка в комнате у мамы с Клавдией. Какие там были ножки? Хоть убей, не помню.
...Мама, Клавдия сидели рядом, протянув к огню исхудалые руки. На острых, одинаково старческих плечах - ватники. Сидели рядом, но отделенные друг от друга взаимной неприязнью, это он сразу понял, как только вошел. Сын Петя уже спал, накрытый всем теплым, что было в доме, целый ворох одежд и одеял... У тени на стене были заячьи уши...
Спросил: "Чем топите?" Мама равнодушно ответила: "Пока - книгами". Это равнодушие - ведь так любила книги! - было почти как холодная смерть. К тому же книги не грели. Один пепел и шелест...
"Ломайте полы", - сказал он, вспомнив свои детские подвиги. Клавдия косо усмехнулась и ответила: "Сил нет".
Он понял тогда, в чем была разница с временем его отрочества: тогда город опустел, жители разъехались. А в блокаду ехать было некуда. Оставайся, умирай.
Куда он мог их увезти? Не к себе же, на фронт?
Ну ладно, хватит себя терзать. Лучше вспоминать о том, первом голоде. Носил дровишки, носил - и все-таки было холодно. Какой-то постоянный сквозняк, то ли из незанятых комнат, то ли от окон. Дуло, дуло... Спали не раздеваясь, в пальто, шапках, а то и в валенках. Мама на кровати с шарами, он на зеленом диване. Варя на двух сдвинутых креслах. По утрам она выглядывала из своего логова, как худенький, пухлогубый зверек.
Какое-то подобие обеда было у них каждый день. По карточкам давали овес, рожь, сушеные овощи - назывались "хряпа". Много лет спустя, когда Федор Филатович где-то прочел слово "хряпа", у него защемило сердце и в ноздрях запахло дымом. Вся еда припахивала дымком. Варили ее в чугунке на буржуйке, сняв две вьюшки. Дым проскальзывал в щели, огибал посудину... Готовил еду и топил буржуйку он - Варя не допускалась. Его право: он добывал дрова. А готовя, мог на законном основании пробовать, облизывать ложку... Варя обижалась, звала его "истопником" и "поваром".
Блаженством был хлеб. Давали, кажется, по три восьмушки на день (три восьмых фунта значит сто пятьдесят граммов, почти блокадная норма!). Мама, служащая, получала больше, но ненамного. Делили поровну, мама норовила ему подсунуть побольше, но все равно было мало, мучительно мало! Вот когда он понял давние папины слова: "Голод - это когда нет хлеба". Хлеб снился, мерещился - влажный, сырой, липкий, с торчавшей из мякоти соломой - но хлеб!
Кроме хлеба, давали еще дуранду - подсолнечный или льняной жмых. Нечто черное, плотное, маслянисто блестящее. Дуранда хороша была тем, что долго жевалась, прилипая к зубам. Долго-долго рот был занят делом, и голод словно бы притуплялся.
Картофельные очистки. Их тоже давали по карточкам. Оставалось неясным, какие" же счастливцы ели саму картошку? О ней можно было только грезить. Из очисток мама пекла оладьи на касторовом масле. Только подумать, та самая ненавистная в детстве касторка! Как же она была хороша!