Александр Шеллер-Михайлов - Над обрывом
Умереть с голоду… Впервые Мухортов взглянул вполне серьезно на свое положение, и на него напал панический страх. До этого времени он жил, как тысячи разных матушкиных сынков: в доме шла широкая жизнь, мать и сестры, дяди и тетки, кузены и кузины, все сорили деньгами направо и налево, не подводя итогов, черпая пригоршнями деньги из неиссякаемого источника всяких благ — из имений: случался неурожай — в имение писалось о продаже леса; недоставало и этого — имение закладывалось; проедалась ссуда — имение закладывалось во вторые руки. Известие о том, что неиссякаемый источник иссяк — было совершенной неожиданностью, каким-то страшным сном, от которого хотелось пробудиться и со смехом увериться, что это невозможно в действительности. Теперь Егор Александрович уже понимал, что это не сон, что это страшный, неотразимый факт. Какое-то горькое чувство шевельнулось в его душе против матери. Она легкомысленно тратила деньги без счета и приучала сына к тому же мотовству. Правда, он не сделался таким мотом, каким он мог бы сделаться при такой системе воспитания, но тут мать была ни при чем, тут явился на помощь юноше случай. Два года у Егора Александровича болели глаза, так что ему почти нельзя было заниматься. Доктор, призванный к двенадцатилетнему ребенку, сказал: «О, эти глаза с поволокою прелестны, но очень опасно шутить с ними; мальчик должен оставить на время ученье, иначе он может ослепнуть». Ученье было оставлено, и к мальчику был приставлен гувернер, долженствовавший, насколько возможно, развивать и учить ребенка, не давая ему в руки книг. С этой минуты начался новый фазис в развитии ребенка. Гувернер, старый швейцарец, стал много гулять с мальчуганом и еще больше читать ему вслух. Долгие прогулки посвящались серьезным беседам, объяснениям, ознакомлению с природой и людьми; долгие чтения открывали перед мальчиком новый мир человеческой мысли. Жером Гуро держался того убеждения, что для ребенка хорошо всякое великое произведение, если ребенок его хотя сколько-нибудь понимает, и потому читал мальчику не одни какие-нибудь сказки Перро или Робинзона, а познакомил его и с «Королем Лиром», и с «Макбетом», и с «Дон-Кихотом», и с «Разбойниками». На пятнадцатом году Жорж Мухортов был знаком серьезно и основательно со всем, что создали лучшего великие гении-писатели. Он их полюбил страстно, как можно любить только лучших друзей в лучшие годы жизни. Он бежал от шумных собраний к этим друзьям и к тому, кто познакомил его с этими друзьями, к старику с широкими красными руками, с слезящимися от избытка чувствительности и от старости глазами, с всклоченными седыми волосами, с небрежным туалетом — то с развязанным галстуком, то с запачканной нюхательным табаком манишкой, то с расстегнутыми пуговками у брюк. Софья Петровна начинала приходить в ужас: ее Жорж не умел держать себя в обществе; ее Жорж был дикарем; ее Жорж был неряшлив. Надо было отпустить поскорей этого противного старикашку Гуро, выжившего из ума; надо было отдать Жоржа в кавалерийское училище, чтобы лошади заставили забыть разных философов, а верховая езда придала ловкость онемевшим среди сиденья за книгами членам. Егор Александрович живо помнил минуту прощания с Гуро. У старика дрожали губы, когда он стал говорить своему воспитаннику приготовленное накануне, как приготовляются проповеди пасторов, витиеватое прощальное слово, а по впалым щекам его медленно текли слезы, более красноречивые, чем слова.
— Ты умен, — говорил старик, — остроумен даже. Но, мой друг, сколько умных и остроумных людей были злодеями. Воспитай в себе добрые чувства и честность. Вот что всего нужнее в жизни для всякого, для простого смертного и для гения. Лучше бы не родиться гению, если он не любит человечества, если он не знает чувства чести. От ошибок не застрахован никто, но, сделав ошибку, старайся, по возможности, исправить ее и, главное, следи за собою зорко, чтобы не сделать сознательно злого и бесчестного дела…
По мере того, как старик говорил, губы его вздрагивали все сильнее и сильнее, слезы катились обильнее по щекам, наконец, он совсем потерял способность произносить слова и, не докончив своей затверженной еще накануне речи, поднял старческие, трепещущие, красные руки на голову юноши.
— Видит бог, что я желал тебе добра, — прошептал он, разом оборвав недосказанную речь.
Жорж схватил его руки и покрыл их поцелуями, рыдая навзрыд…
Спустя час, когда он, немного успокоенный, вошел в гостиную, мать заметила ему с презрительной усмешкой:
— Фи! Тебя табаком перепачкал monsieur Гуро!
И она с гадливой гримасой указала на табачное пятно, оставленное на сорочке юноши. Жорж вспыхнул и почти с ненавистью проговорил:
— Какая ты бездушная!
Потом он повернулся и вышел вон. Ему казалось, что мать его глумилась над святыней лучших чувств, толкуя в такую тяжелую для него минуту о каком-то пятне на сорочке…
Но как далеки были эти годы, эти чувства теперь! Великих гениев сменили лошади; жизнь в тишине библиотеки заменилась жизнью в манеже; беседы с чудаком философом отодвинулись куда-то далеко перед сальными рассказами о преждевременном разврате золотой молодежи. Недавно еще все будило ум, теперь все пробуждало чувственность. И вечная верховая езда, и скабрезные разговоры, и сальные карточки, и приятельские пирушки, и бальная атмосфера, пропитанная запахом одуряющих духов, полная голых женских рук и плеч, — все, казалось, было приспособлено к тому, чтобы даже мечтатель-юноша мало-помалу превратился в разнузданное животное, отдающееся только всем своим похотям. Известная чистоплотность, известное физическое отвращение к женщинам, к которым ездят все и каждый, иногда целыми партиями, спасали долго Егора Александровича от разврата. Но это же довело его до того, о чем он вспоминал иногда просто с ужасом, до сближения с Полей. Он не искал себе оправданий за этот проступок в том, что он сошелся с ней случайно, не думая, не гадая, не ухаживая за ней, а просто в минуту страстного возбуждения; он не оправдывал себя и тем, что она сразу отдалась ему, баз сопротивления, с увлечением, так как она чуть не с детства была влюблена в него; он не старался успокоить свою совесть и тем, что девушка знала, на что она идет, и шла добровольно, говорила, что в этой любви было все ее счастие, что больше ей ничего не нужно. Он сознавал только то, что ее жизнь навсегда испорчена им и что загладить своей ошибки он не может. Жениться? Эта мысль ни на минуту не приходила ему в голову, так немыслим был этот союз, вследствие различия его и ее положений. Продолжать вечно жить с нею в незаконной связи? Именно это в порыве увлечения обещал он ей, говоря, что он ее никогда не бросит; этим удовольствовалась бы вполне она. И вдруг нежданно-негаданно, по-видимому, без всяких внешних поводов он остановился теперь на вопросе: может ли его удовлетворять всегда этот союз? Что связывало его с этой девушкой? Она приходила к нему, или он пробирался к ней, начинались поцелуи и ласки — и только. Это была чисто физическая связь. Она не поняла бы ничего из того, что интересовало его, о чем он думал, над чем он просиживал целые ночи; он ни разу не заглянул в ее душевный мирок, и, может быть, даже боялся заглянуть в этот мирок, опасаясь встретить там ту страшную пустоту, какую можно найти у девушек ее положения. В этом мирке не было ни страстных стремлений к чему бы то ни было, ни заветных надежд и желаний, ни глубоких дум о каких бы то ни было вопросах, людских отношениях; девушка росла в барских хоромах, была одета, обута, сыта; ее баловали и ласкали все; никто, в сущности, не задумывался о ее судьбе; все знали, что ей хорошо живется, что она выйдет впоследствии замуж, если подвернется подходящий человек, а подходящий человек непременно подвернется, так как она была хороша и скромна, за ней дадут хорошее приданое и даже пристроят жениха, если будет нужно. Оторванная от народа и не приставшая ни к какому кругу людей, о чем могла она думать, кому могла она сочувствовать? Если с некоторых пор о чем-нибудь и начала думать эта девушка, так это о красоте, о добре, о ласковости молодого барина. Когда впервые стала она заглядываться на него? — она не давала себе отчета в этом, но, должно быть, давно. По крайней мере она сама не помнила того времени, когда бы он не казался ей лучше и милее всех людей. Стоило ему случайно натолкнуться на нее и, под влиянием молодого возбуждения, приласкать ее, чтобы она сама бросилась в его объятия. С этой минуты мысль о нем наполнила весь ее душевный мир, она ходила как бы в сладком полузабытьи, с светлой улыбкой на лице, нося в душе только его образ, только воспоминания о каждом его слове, о каждой его ласке. Теперь Егор Александрович, как-то помимо своей воли, задумался над вопросом; «Что же будет с ней, если мне придется ее оставить?» Оставить? Зачем же? Но нельзя же продолжать эту связь, когда женишься? Отчего нельзя? Еще чуть ли не вчера он был убежден, что можно. Но это гнусно обманывать молодую жену, отдающуюся своему мужу с полной верой в его любовь. Почему же это кажется гнусным сегодня и не казалось гнусным вчера? И, наконец, именно сегодня ему нечего вообще задумываться об этом вопросе, так как предполагавшаяся женитьба не может состояться, искать же еще новую невесту с крупным приданым он вовсе не думает. Он даже не понимает, как он вообще согласился попробовать идти на эту сделку? Ну, а что же делать, если не идти на эту сделку! Работать, как советовал дядя? Да разве он умеет так работать? В душе Мухортова поднималась какая-то горечь. Он то ходил в раздумье по своему кабинету, то бессознательно останавливался перед письменным столом и глядел на портрет Жерома Гуро.