Георгий Иванов - Третий Рим
Марья Львовна вдруг почувствовала новый тупой и сладкий толчок в грудь. (Ей показалось, что это от усталости.)
- Вы ничего не имеете против? - повторил князь, не получая ответа.
- Непременно привезите,- торопливо ответила Марья Львовна,- непременно - я буду ждать. Как его зовут? - переспросила она и, отогнув висячий блокнот, записала: "Борис Николаевич Юрьев".
Теперь, когда Марье Львовне Палицыной было уже близко к пятидесяти, она почти с полным равнодушием думала о своей наружности. Но как плакала она когда-то по ночам, как кусала подушку! То, что она родилась наследницей всех палицынских богатств и старого, знатного имени, казалось ей тогда только лишней обидой, лишней насмешкой судьбы. "К чему, к чему мне это, лучше бы я прачкой была",- всхлипывала и сморкалась она в одиночестве пышной спальни, и обшитый валансьенами платочек вздрагивал, как пойманная бабочка, в ее красном, большом кулаке.
Но это было давно. В неуклюжем теле текла здоровая двадцатилетняя женская кровь, вальсы и полонезы сладко кружили бедную голову с модной прической, похожей на гофрированный конс-кий хвост, и гладкие французские стихи вкрадчиво твердили о любви. Теперь Марья Львовна не плакала больше по ночам. Она читала Бергсона или Розанова или какую-нибудь политическую брошюру, потом тушила свет и тотчас же крепко засыпала. Иногда ей снилось, что произошла революция (о революции, как о чем-то неизбежном, часто говорилось в ее доме), а она не успела перевести денег в Англию. Это был только сон - деньги - и очень большие - в Англии на всякий случай давно лежали, но сон неприятный, вгонявший в сердцебиение и страх. Времена, когда Марья Львовна считала насмешкой судьбы доставшиеся ей миллионы, тоже давно прошли. Она давно по достоинству оценила все преимущества того, что она, Палицына, очень богата, пользуется железным (тоже наследственным) здоровьем и что при всем этом Бог (в Бога, впрочем, она не верила) не дал ей сделать самой непоправимой глупости, которую она могла бы сделать - выйти замуж.
К пятидесяти годам ничто в Марье Львовне не напоминало той, двадцатилетней, "рыхлой дуры", как она сама о себе говорила. Та вздыхала над Альфредом де Виньи, эта интересовалась Эрфуртской программой. Та не находила себе места в мире от тоски и возвышенных чувств - эта свое место нашла и считала, что в сравнении с другими человеческими местами оно не так уж дурно. Та, не задумываясь, дала бы сто тысяч, если бы кто-нибудь, особенно какой-нибудь униже-нный и оскорбленный, догадался их у нее попросить - эта, как все пожилые, богатые люди, была искренно убеждена, что подать нищему рубль безнравственно, раз его можно пожертвовать на больницу, в которой этот нищий, может быть, когда-нибудь умрет. Кое-что от той Палицыной в этой все же осталось. Князю Вельскому, например, она не отказала бы и в миллионе. Впрочем, когда порой Марья Львовна размышляла о таких вещах - к приятному сознанию готовности принести какую угодно жертву для своего самого близкого, самого дорогого друга, незаметно примешивалось другое, такое же приятное - что князь сам богат и денег у нее не попросит.
Марья Львовна кончила обедать. Допив кофе и закурив папиросу, она подошла к окну и открыла одну из пестро застекленных створок. Створка эта никогда не заделывалась на зиму, нарочно для того, чтобы можно было вот так подышать воздухом после обеда. Марья Львовна кушала плотно и тонко, приправляя еду острыми заграничными соусами, выпивая стакан, а то и два, густого бургундского вина и чашку очень крепкого кофе, и после всего этого любила постоять на холоде, чтоб от лица отлила кровь. Простуды она не боялась.
Окно выходило в сад. Свет из столовой упал на кусты, сугробы, черную пасть бронзового тритона, широко раскрытую, словно глотающую холод и снег. Одно из чугунных садовых кресел со вчерашнего дня лежало перевернутым в снегу. "Ничего не смотрит Андрей - упало, так и валяется, лень ему поднять, - с неудовольствием подумала Марья Львовна. - Надо будет ему сказать..."
Что надо будет сказать садовнику, она не успела подумать. Из окна вдруг повеяло на нее чем-то таким свежим, грустным и сладким, что дыханье замерло, и кресло, Андрей, выговор, который ему придется сделать, сразу пропали, точно их и не было никогда. Легкий гул, вроде гула телефон-ной проволоки, летел по ее телу, крови, коже и, с замершим дыханьем, она слушала этот гул. Он был одновременно и блаженством и безнадежностью, он заполнял все. Потом в глазах потемнело, стало совсем душно. Князь Вельский в придворном мундире - такой, как всего раз или два в жизни она его видела - холодно улыбаясь, промелькнул сквозь это. Две звезды на его груди, ярко блеснув, исчезли. "Так умирают от удара... так умер отец, так умру я",вспомнила Марья Львовна совсем без страха.
- Да, зажигай,- слабым голосом ответила она, открывая глаза и не сразу поняв, о чем говорит ей дворецкий. Тот спрашивал, не пора ли освещать парадные комнаты к приему гостей.- Зажигай...- повторила Марья Львовна более уверенно.- Вот, полюбуйся, со вчерашнего дня как упало, так и лежит. Пришли ко мне завтра Андрея,- прибавила она уже своим обыкновенным, строгим голосом и пошла переодеваться.
XVI
Юрьев вошел в широкий, мрачный подъезд Палицынского дома с тем чувством, с которым в детстве входил в развалины или спускался в подвал: смесью страха и любопытства - дом этот внушал ему робость.
Он знал, что Палицына принадлежит к тому узкому слою высшей петербургской знати, к которому у Ванечки Савельева многие искренне причисляли его самого, но о котором на самом деле он ничего не знал, кроме двух-трех шапочных знакомств и доходивших через пятые руки перевранных сплетен.
В гостиных Ванечки Савельева Юрьев и сам себя чувствовал тем, чем его считали окружав-шие, и не только от сознания превосходства своих манер, уменья носить костюм. На воображае-мой карте петербургского общества, где все линии перекрещиваются, он, конечно, стоял ближе к Палицыной, ее отцу, знаменитому царедворцу, ее брату, другу покойного государя, чем хотя бы к мучным лабазам Ванечки. Юрьев не был кавалергардом, было очень мало шансов, что женится на фрейлине и богачке, но сложись обстоятельства иначе - это могло бы и быть. Мысль же о том, что он, его отец или родственник мог торговать крупчаткой и получать от губернатора к праздни-ку, как швейцар, медали - была так же странна, неестественна, невозможна - как мысль, что он мог быть негром. Большинство же людей, среди которых он вращался - были в положении как раз обратном. Для изящного эстета Ванечки слова "генерал" или "князь" были полны первонача-льного, девственного блеска. При всем своем парижском воспитании, о том, что есть разные генералы и разные князья - он еще не догадывался.
Если бы понятия Юрьева на этот счет были так же несложны - он бы, вероятно, отправляясь к Палицыной, не чувствовал никакой робости. В самом деле - он сам был сыном "штатского генерала" (как выражались у Ванечки), учился в Правоведении, был вот представлен к камер-юнкеру - чего же еще? Но, к своему неудобству, Юрьев знал не только, что генералы и князья бывают разные, он знал, что среди людей, казалось бы, вполне равных по имени, влиянию, близос-ти ко двору, существуют оттенки и полутона, почти неуловимые и как раз определяющие удель-ный вес каждого. Он знал, что чем выше подыматься по той общественной лестнице, у самого низа которой он стоял - тем неуловимей эти оттенки, тем трудней они поддаются объяснению и тем большее значение имеют. Разница между ним и Вельским была проста, общепонятна, очевид-на. Но почему тот же Вельский, при всей своей "несомненности", был все-таки "не то", "ниже сортом", чем старуха Палицына, почему знакомство с ней было большой честью - объяснить Юрьев бы затруднился, хотя знал, что не ошибается.
Тут же обнаруживалась неопределенность, условность понятий о так называемом хорошем воспитании. Если бы он был одного круга с Палицыной и равными ей людьми - ему ничего не пришлось бы менять в своих манерах, уменьи пить чай, целовать руку или поддерживать разговор - он это знал. Но оттого, что он был неизмеримо ниже этих людей - все его уменье рядом с ними пропадало, теряло цену, и любой из них, беря пальцами сахар или катая за столом хлебные шарики - был и оставался изящней, безукоризненней, благовоспитанней его, Юрьева. Это тоже нельзя было объяснить и тоже это было так.
Поправляясь перед огромным, мрачным трюмо, пока лакей ходил докладывать Вельскому о его приезде (так они позавчера условились), Юрьев думал, что вычурные бра по бокам зеркала, вероятно, мельцеровские (нравилось же когда-то такое безобразие - все хвостики, амурчики!), и свечи в них потому так желты и мутны, что, должно быть, лет десять не менялись. Разглядывая бра и усмехаясь мелъцеровскому рококо, он в то же время беспокойно соображал, как поступить, если швейцар ошибся и князя еще нет? Идти и представляться самому было, разумеется, невозможно, уезжать и возвращаться - тоже выходило глупо.