Исаак Бабель - Воспоминания о Бабеле
Тогда уже даже неискушенному в литературе человеку было ясно, что Бабель появился в ней как победитель и новатор, как первоклассный мастер. Если останутся для потомков хотя бы два его рассказа - "Соль" и "Гедали", то даже два этих рассказа свидетельствуют, что движение русской литературы к совершенству столь же устойчиво, как и во времена Толстого, Чехова и Горького.
По всем признакам, даже "по сердцебиению", как говорил Багрицкий, Бабель был писателем огромного и щедрого таланта. В начале этой статьи я говорил о первом впечатлении от человека. По первому впечатлению никак нельзя было сказать, что Бабель - писатель. Он был совершенно лишен шаблонных качеств писателя: не было ни внешней красоты, ни капли позы, ни глубокоумных бесед. Только глаза - острые, прожигающие вас насквозь, смеющиеся, одновременно и застенчивые и насмешливые - выдавали писателя. И беспокойная, молчаливая грусть, в какую он впадал время от времени, тоже изобличала в нем писателя.
Тем, что Бабель стремительно и полноправно вошел в нашу литературу, мы обязаны Горькому. В ответ Бабель относился к Горькому с благоговейной любовью, как может относиться только сын к отцу.
Трудно привыкнуть к тому, что Бабеля нет, что какой-то кусочек свинца разбил ему сердце и навсегда погасил тот удивительный пир жизненного богатства и поэзии, что жил в этом пристальном человеке.
...Почти каждый из писателей получает путевку в жизнь от старшего товарища. Я считаю - и с некоторым основанием, - что такую путевку в числе прочих дал мне Исаак Эммануилович Бабель, и потому я сохраню до последнего своего часа любовь к нему, восхищение его талантом и дружескую благодарность.
Илья Эренбург
БАБЕЛЬ БЫЛ ПОЭТОМ...
Лето в Москве стояло жаркое; многие из моих друзей жили на дачах или были в отъезде. Я слонялся по раскаленному городу. Один из очень душных, предгрозовых дней принес мне нечаянную радость: я познакомился с человеком, который стал моим самым близким и верным другом, с писателем, на которого я смотрел как подмастерье на мастера, - с Исааком Эммануиловичем Бабелем.
Он пришел ко мне неожиданно, и я запомнил его первые слова: "Вот вы какой..." А я его разглядывал с еще большим любопытством - вот человек, который написал "Конармию", "Одесские рассказы", "Историю моей голубятни"! Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу; они были много старше меня, их почитали все, и я глядел на них, как на далекие вершины гор. Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, - так было с Бабелем, а десять лет спустя - с Хемингуэем.
Бабель сразу повел меня в пивную. Войдя в темную, набитую людьми комнату, я обомлел. Здесь собирались мелкие спекулянты, воры-рецидивисты, извозчики, подмосковные огородники, опустившиеся представители старой интеллигенции. Кто-то кричал, что изобрели "эликсир вечной жизни", это свинство, потому что он стоит баснословно дорого, значит, всех пересидят подлецы. Сначала на крикуна не обращали внимания, потом сосед ударил его бутылкой по голове. В другом углу началась драка из-за девушки. По лицу кудрявого паренька текла кровь. Девушка орала: "Можешь не стараться, Гарри Пиль - вот кто мне нравится!.." Двух напившихся до бесчувствия выволокли за ноги. К нашему столику подсел старичок, чрезвычайно вежливый; он рассказывал Бабелю, как его зять хотел вчера прирезать жену, "а Верочка, знаете, и не сморгнула, только говорит: "Поворачивай, пожалуйста, оглобли", - она у меня, знаете, деликатная..." Я не выдержал: "Пойдем?" Бабель удивился: "Но ведь здесь очень интересно..."
Внешне он меньше всего походил на писателя. Он рассказал в очерке "Начало", как, приехав впервые в Петербург (ему тогда было двадцать два года), снял комнату в квартире инженера. Поглядев внимательно на нового жильца, инженер приказал запереть на ключ дверь из комнаты Бабеля в столовую, а из передней убрать пальто и калоши. Двадцать лет спустя Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь - боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается...
Майкл Голд, который познакомился с Бабелем в Париже в 1935 году, писал: "Он не похож на литератора или на бывшего кавалериста, а скорее напоминает заведующего сельской школой". Вероятно, главную роль в создании такого образа играли очки, которые в "Конармии" приняли угрожающие размеры ("Шлют вас не спросясь, а тут режут за очки", "Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку", "Аннулировал ты коня, четырехглазый"...). Он был невысокого роста, коренастый. В одном из рассказов "Конармии", говоря о галицийских евреях, он противопоставляет им одесситов, "жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино", - грузчиков, биндюжников, балагул, налетчиков вроде знаменитого Мишки Япончика - прототипа Бени Крика. (Эпитет "жовиальный" - галлицизм, по-русски говорят: веселый или жизнерадостный.) Исаак Эммануилович, несмотря на очки, напоминал скорее жовиального одессита, хлебнувшего в жизни горя, чем сельского учителя. Очки не могли скрыть его необычайно выразительных глаз, то лукавых, то печальных. Большую роль играл и нос - неутомимо любопытный. Бабелю хотелось все знать: что переживал его однополчанин, кубанский казак, когда пил два дня без просыпу и в тоске сжег свою хату; почему Машенька из издательства "Земля и фабрика", наставив мужу рога, начала заниматься биомеханикой; какие стихи писал убийца французского президента, белогвардеец Горгулов; как умер старик бухгалтер, которого он видел один раз в окошке издательства "Правда"; что в сумочке парижанки, сидящей в кафе за соседним столиком; продолжает ли фанфаронить Муссолини, оставаясь с глазу на глаз с Чиано, словом, мельчайшие детали жизни.
Все ему было интересно, и он не понимал, как могут быть писатели, лишенные аппетита к жизни. Он говорил мне о романах Пруста: "Большой писатель. А скучно... Может быть, ему самому было скучно все это описывать?.." Отмечая способности начинающего эмигрантского писателя Набокова-Сирина, Бабель говорил: "Писать умеет, только писать ему не о чем".
Он любил поэзию и дружил с поэтами, никак на него не похожими: с Багрицким, Есениным, Маяковским. А литературной среды не выносил: "Когда нужно пойти на собрание писателей, у меня такое чувство, что сейчас предстоит дегустация меда с касторкой..." У него были друзья различных профессий - инженеры, наездники, кавалеристы, архитекторы, пчеловоды, цимбалисты. Он мог часами слушать рассказы о чужой любви, счастливой или несчастной. Он как-то располагал собеседника к исповеди; вероятно, люди чувствовали, что Бабель не просто слушает, а переживает. Некоторые его вещи - рассказы от первого лица, хотя в них чужие жизни (например, "Мой первый гонорар"), другие, напротив, под маской повествования о вымышленных героях раскрывают страницы биографии автора ("Нефть").
В коротенькой автобиографии Бабель рассказывал, что в 1916 году А. М. Горький "отправил" его "в люди". Исаак Эммануилович продолжал: "И я на семь лет - с 1917 по 1924 - ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.".
Действительно, семь лет, о которых упоминает Бабель, дали ему многое, но он был "в людях" и до 1916 года, оставался "в людях" и после того, как стал известным писателем: вне людей существовать он не мог. "История моей голубятни" была пережита мальчиком и уж много позднее рассказана зрелым мастером. В годы отрочества, ранней юности Бабель встречал героев своих одесских рассказов - налетчиков и барышников, близоруких мечтателей и романтических жуликов.
Куда бы он ни попадал, он сразу чувствовал себя дома, входил в чужую жизнь. Он пробыл недолго в Марселе, но когда он рассказывал о марсельской жизни, это не было впечатлениями туриста, - говорил о гангстерах, о муниципальных выборах, о забастовке в порту, о какой-то стареющей женщине, кажется прачке, которая, получив неожиданно большое наследство, отравилась газом.
Однако даже в любимой им Франции он тосковал о родине. Он писал в октябре 1927 года из Марселя: "Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю". В другом письме, И. Л. Лившицу, старому своему другу, он писал из Парижа: "Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы - из России - тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей".
В двадцатые годы у нас в газетах часто можно было увидеть термин "ножницы"; речь шла не о портновском инструменте, а о растущем расхождении между ценой хлеба и ценой ситца или сапог. Я сейчас думаю о других "ножницах": о расхождении между жизнью и значением искусства; с этими "ножницами" я прожил жизнь. Мы часто об этом говорили с Бабелем. Любя страстно жизнь, ежеминутно в ней участвуя, Исаак Эммануилович был с детских лет предан искусству.