Анна Ахматова - Листки из дневника. Проза. Письма
Гумилев присоветовал Маковскому пригласить Лозинского в секретари в «Аполлон». Лучшего подарка он не мог ему сделать. Бездельник и болтун Маковский (Papà Macó, или «Моль в перчатках») был за своим секретарем, как за каменной стеной. Лозинский прекрасно знал языки и был до преступности добросовестным человеком. Скоро он начал переводить, счастливо угадав, к чему «ведом»[35]. На этом пути он достиг великой славы и оставил образцы непревзойденного совершенства. Но все это гораздо позже. Тогда же он ездил с Татьяной Борисовной в оперу, постоянно бывал в «Бродячей Собаке» и возился с аполлоновскими делами. Это не помешало ему стать редактором нашего «Гиперборея»[36] (ныне библиографическая редкость) и держать корректуры моих книг. Он делал это безукоризненно, как все, что он делал[37]. Я капризничала, а он ласково говорил: «Она занималась со своим секретарем и была не в духе». Это на «Тучке», когда мы смотрели «Четки»[38], и через много, много лет («Из шести книг», 1940): «Конечно, раз Вы так сказали, так и будут говорить, но может быть лучше не портить русский язык?» И я исправляла ошибку. Последняя его помощь мне: чтение рукописи «Марьон Делорм». Смотрел он и мои «Письма Рубенса», для чего заходил в Фонтанный Дом после работы в Публичной библиотеке.
Во время голода М. Л. и его жена еле на ногах держались, а их дети были толстые, розовые с опытной и тоже толстой няней. М. Л. был весь в фурункулах от недоедания…
* * *В 30-х годах – тяжелые осложнения в личной жизни: он полюбил молодую девушку. Она была переводчицей[39] и его ученицей. Никаких подробностей я не знаю, и, если бы знала, не стала бы, разумеется, их сообщать, но на каком-то вечере во «Всемирной литературе» (Моховая, 36) она потребовала, чтобы он на ней женился, оставив семью. Все кончилось тем, что М. Л. оказался в больнице[40]. Она вышла замуж, но скоро умерла. Когда она умирала, он ходил в больницу – дежурил всю ночь.
Хворал он долго и страшно. В 30-х годах его постигло страшное бедствие: разрастание гипофиза, исказившее его. У него так болела голова, что он до 6-ти часов не показывался даже близким. Когда наконец справились с этим и с горловой чахоткой, пришла астма и убила его.
В прошлогодней телевизионной передаче (которую все же имеет смысл найти) я вспомнила много мелочей о Лозинском, кот. не следует забывать (о методе перевода «Divina Comedia» и др.).
В моей книге должна быть глава о моем дорогом незабвенном друге, образце мужества и благородства. (Это развить).
* * *Последней его радостью были театральные постановки его переводов. Он пригласил меня на «Валенсианскую вдову». В середине действия я шепнула ему: «Боже мой, Михаил Леонидович, – ни одной банальной рифмы. Это так странно слышать со сцены». – «Кажется, – да», – ответил этот чудодей.
«Собака на сене» всегда имела оглушительный успех.
1. О переводе «Гамлета» и испанцев (с цитатой). Мелкие завистливые и невежественные люди уверяют, что «Гамлет» – тяжел, темен и т. п. Им не приходит в голову, что он именно таков в оригинале, а что Лозинский умел быть легким, прозрачным, летучим, как никто, мы знаем хотя бы из испанских комедий:
………………..
………………..
………………..(цитата)
2. О его советах (не читать чужой перевод, пока не кончишь свой), «Иначе память может сыграть с вами злую шутку».
* * *Он был с нами в первые дни войны 1914 г. Ему я всегда давала Колины стихи с фронта (для «Аполлона»). Наша переписка сохранилась.
Мой рисунок Судейкина, который всегда висел в кабинете М. Л., возник так. Я пришла с Судейкиным в редакцию «Аполлона». К Лозинскому, конечно. (У Макó я никогда не была.) Села на диван. Сергей Юрьевич нарисовал меня на бланке «Аполлона» и подарил Михаилу Леонидовичу.
* * *Как все люди искусства, Лозинский влюблялся довольно легко. К моей Вале (она одно время работала в Публичной библиотеке) относятся «Тысячелетние глаза // И с цепью маленькие руки»[41] (браслет). И как истинный поэт предсказал свою смерть:
И будет страшное к нетлению готово.
Это про свое тело. Еще молодой и здоровый, он словно видит себя искаженным грозным недугом. (Стихи от нач. 20-х годов)[42].
* * *Лозинский до тонкости знал орфографию и законы пунктуации чувствовал, как люди чувствуют музыку: «Точка-тире – такого знака нет по-русски, а у Вас есть», – говаривал он, когда держал корректуру моих стихов.
Ах! одна в семье умеетГрамоте она, –
постоянно говорил про него Гумилев.
Нечего говорить, что «Гиперборей» весь держался на Лозинском. Он, вероятно, почти всегда выкупал номер в типографии (кажется, 40 рублей), держал корректуру и совместно с синдиками приглашал сотрудников.
В другом месте я уже писала («Листки из дневника»), что когда был прокламирован акмеизм (1911), Лозинский (и В. В. Гиппиус) отказались примкнуть к новой школе. Кажется, даже от Бальмонта М. Л. не хотел отречься, что, на мой взгляд, уже чрезмерно.
* * *«Многомятежно ремесло твое, о Царица», – часто говорил мне Лозинский, а я так и не знаю, откуда это. Очевидно из каких-то древних русских письменных источников.
* * *Когда Шилейко женился на мне, он почти перестал из-за своей сатанинской ревности видеться с Лозинским. М. Л. не объяснялся с ним и только грустно сказал мне: «Он изгнал меня из своего сердца».
* * *Ивановский, ученик и секретарь М. Л., сказал мне, что Лозинский ни одно письмо не отправлял, не оставив себе копии. Таким образом я могу быть уверена, что все его письма ко мне существуют, несмотря на то, что оригиналы большинства из них погибли у меня, потому что все, что у меня, неизбежно гибнет.
* * *Чем больше я пишу, тем больше вспоминаю. Какие-то дальние поездки на извозчике, когда дождь уютно барабанит по поднятому верху пролетки и запах моих духов (Avia) сливается с запахом мокрой кожи, и вагон Царскосельской железной дороги (это целый мир), и собрания Цеха, когда М. Л. говорил своим незабываемым голосом. (Как страшно мне было услышать этот голос на вечере Его памяти в Союзе, когда откуда-то сверху М. Л. стал читать которую-то песнь «Ада»).
* * *О гражданском мужестве Лозинского знали все вокруг, но когда на собрании (1950) Правления, при восстановлении меня в Союзе ему было поручено сказать речь, все вздрогнули, когда он припомнил слова Ломоносова о том, что скорее можно отставить Академию от него, чем наоборот. А про мои стихи сказал, что они будут жить столько же, как язык, на котором они написаны.
Я с ужасом смотрела на потупленные глаза «великих писателей Земли Русской», когда звучала эта речь. Время было серьезное…
* * *Теперь, когда я еду к себе в Будку, в Комарове, мне всегда надо проезжать мимо огромного дома на Кировском проспекте, и я вижу мраморную доску («Здесь он жил…») и думаю: «Здесь он жил, а теперь он живет в сердцах тех, кто знал его и никогда не забудет, потому что доброту, благородство и великодушие нельзя забыть».
1966Амедео Модильяни
Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) – ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.
В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне[43]. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «On communique»[44]. Часто говорил: «Il n’y a que vous pour réaliser cela»[45].
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Амедее только искрилось сквозь какой-то мрак.
У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, – он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.
Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiere. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.