Максим Горький - Городок Окуров
Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
- Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову - в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
- Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
- Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
- Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
- Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, - сказать?
- Про богородицу? - сквозь зубы спросила Лодка.
- Нет, так - про жизнь. Сказать?
- Ну, скажи, - вздохнув, разрешила женщина.
Господи - помилуй!
Мы - твои рабы!
- начал Сима шёпотом.
Лодка поучительно заметила:
- Всё ты - про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
- Ну? - закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
Господи - помилуй!
Мы - твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чём мы виноваты?
Мы тебе - покорны,
Мы с тобой - не спорим,
Ты же смертью чёрной
И тяжёлым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
- Что ты всё жалуешься? - перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то - господи да господи! Что ты - дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
- Не умею я про женщин...
- Любить - научился, ну, и этому научись, - серьёзно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату - всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда - днём и ночью - был одинаково душен.
- Врёшь ты! - задумчиво и медленно начала говорить Лодка. - Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
Да! - Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: - Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
- Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и - не мог.
- Упаду сейчас, - смущённо сказал он.
- Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
- Сочини, а?
- Чего?
- Смешное.
- Да что же смешное есть? - тихо спросил юноша.
- Про меня что-нибудь. А то...
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
- Нет, ты не можешь! Ты у меня - робкий. А они - они про всё могут смешно говорить!
- Про бога - нельзя! - напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
- Не щекотай! Руки холодные, - не тронь!
Юноша приподнял голову - её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
- Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
- Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы - ух!
Сима повторил, касаясь рукою её груди:
- Не любишь ты меня.
- Ну, вот ещё что выдумал! - спокойно сказала она. - Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
И, подумав, прибавила, играя глазами.
- Я всех мужчин люблю - такая должность моя!
Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
- Кабы ты хоть немножко любила меня - об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то - стыдно мне перед ним...
Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
- Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я - только тебя люблю! А Вавила... он, видишь, такой, - он человек единственный...
Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
- Я с ним - отчего? - спокойнее и увереннее продолжала она. - От страха! Не уступи-ка ему - убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души - понял?
Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
- Мне за любовь эту чистую много греха простится - я знаю! Как же бы я не любила тебя?
Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
- Ты - не беспокойся!
И после ласково, вкрадчиво шептала:
- Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, - вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
- Мне тебя любить - одна моя заслуга... Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей...
Город был весь наполнен осторожным шёпотом - шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: "Да почему ты знаешь?", многозначительно отвечал: "Уж это верно-с!" И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
- А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, - будет, чего не может быть - не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и - значит - шабаш!
- Но, Алексей же Степанович! - восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. - Должны же люди что-нибудь делать?
- Указано им - плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
- Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
- Такова позиция человека уездного, ибо - как сказано во всех географиях - население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы - дрыгаете ножкой, - к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и - больше ничего не нужно! Главное - Толстой: он знает, в чём смысл жизни, - ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
- Вы говорите совсем как Тиунов! - уныло воскликнул Коля.
- Тиунов? Ага, переплётчик!
- Он, собственно, часовщик.
- Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
- Фу, боже мой! - вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком - очень интеллигентным и весьма острого ума.