Владимир Набоков - Полное собрание рассказов
— У меня, — сказал Лик, — у меня случайно оказался… ну, я не знаю, — небольшой сценический талант, что ли…
— Талант? — закричал Колдунов. — Я тебе покажу талант! Я тебе такие таланты покажу, что ты в штанах компот варить станешь! Сволочь ты, брат. Вот твой талант. Нет, это мне даже нравится (Колдунов затрясся, будто хохоча, с очень примитивной мимикой). Значит, я, по-твоему, последняя хамская тварь, которая и должна погибнуть? Ну, прекрасно, прекрасно. Все, значит, объяснилось, эврика, эврика, карта бита, гвоздь вбит, хребет перебит…
— Олег Петрович расстроен, вы, может быть, теперь пойдете, — вдруг из угла сказала жена Колдунова с сильным эстонским произношением. В голосе ее не было ни малейшего оттенка чувства, и оттого ее замечание прозвучало как-то деревянно-бессмысленно. Колдунов медленно повернулся на стуле, не меняя положения руки, лежащей как мертвая на столе, и уставился на жену восхищенным взглядом.
— Я никого не задерживаю, — проговорил он тихо и весело. — Но и меня попрошу не задерживать. И не учить. Прощай, барин, — добавил он, не глядя на Лика, который почему-то счел нужным сказать:
— Из Парижа напишу, непременно…
— Пускай пишет, а? — вкрадчиво произнес Колдунов, продолжая, по-видимому, обращаться к жене. Лик, сложно отделившись от стула, пошел было по направлению к ней, но его отнесло в сторону, и он наткнулся на кровать.
— Ничего, идите, идите, — сказала она спокойно, и тогда, вежливо улыбаясь, Лик бочком выплыл на улицу.
Сперва — облегчение: вот ушел из мрачной орбиты пьяного резонера-дурака, затем — возрастающий ужас: тошнит, руки и ноги принадлежат разным людям, — как я буду сегодня играть?.. Но хуже всего было то, что он всем своим зыбким и пунктирным телом чуял наступление сердечного припадка: это было так, словно навстречу ему был наставлен невидимый кол, на который он вот-вот наткнется, а потому-то приходилось вилять и даже иногда останавливаться и слегка пятиться. При этом ум оставался сравнительно ясным: он знал, что до начала представления всего тридцать шесть минут, знал, как пойти домой… Впрочем, лучше спуститься на набережную, — посидеть у моря, переждать, пока рассеется телесный, отвратительно бисерный туман, — это пройдет, это пройдет, — если только я не умру… Он постигал и то, что солнце только что село, что небо уже было светлее и добрее земли. Какая ненужная, какая обидная ерунда. Он шел, рассчитывая каждый шаг, но иногда ошибался, и прохожие оглядывались на него, — к счастью, их попадалось не много, был священный обеденный час, и когда он добрался до набережной, там уже совсем было пусто, и горели огни на молу, с длинными отражениями в подкрашенной воде, — и казалось, что эти яркие многоточия и перевернутые восклицательные знаки сквозисто горят у него в голове. Он сел на скамейку, ушибив при этом копчик, и прикрыл глаза. Но тогда все закружилось, сердце, страшным глобусом отражаясь в темноте под веками, стало мучительно разрастаться, и, чтобы это прекратить, он принужден был зацепиться взглядом за первую звезду, за черный буек в море, за потемневший эвкалипт в конце набережной, я все это знаю и понимаю, и эвкалипт странно похож в сумерках на громадную русскую березу… «Так неужели это конец, — подумал Лик, — такой дурацкий конец… Мне все хуже и хуже… Что это… Боже мой!»
Прошло минут десять, не более. Часики шли, стараясь из деликатности на него не смотреть. Мысль о смерти необыкновенно точно совпадала с мыслью о том, что через полчаса он выйдет на освещенную сцену, скажет первые слова роли: «Je vous prie d’excuser, Madame, cette invasion nocturne»[34] — и эти слова, четко и изящно выгравированные в памяти, казались гораздо более настоящими, чем шлепоток и хлебет утомленных волн, или звуки двух счастливых женских голосов, доносившиеся из-за стены ближней виллы, или недавние речи Колдунова, или даже стук собственного сердца. Ему вдруг стало так панически плохо, что он встал и пошел вдоль парапета, растерянно гладя его и косясь на цветные чернила вечернего моря. «Была не была, — сказал Лик вслух, — нужно освежиться… как рукой… либо умру, либо снимет…» Он сполз по наклону панели и захрустел на гальке. Никого на берегу не было, кроме случайного господина в серых штанах, который навзничь лежал около скалы, раскинув широко ноги, и что-то в очертании этих ног и плеч почему-то напомнило ему фигуру Колдунова. Пошатываясь и уже наклоняясь, Лик стыдливо подошел к краю воды, хотел было зачерпнуть в ладони и обмыть голову, но вода жила, двигалась, грозила омочить ему ноги, — может быть, хватит ловкости разуться? — и в ту же секунду Лик вспомнил картонку с новыми туфлями: забыл их у Колдунова!
И странно: как только вспомнилось, образ оказался столь живительным, что сразу все опростилось, и это Лика спасло, как иногда положение спасает его формулировка. Надо их тотчас достать, и можно успеть достать, и как только это будет сделано, он в них выйдет на сцену — все совершенно отчетливо и логично, придраться не к чему, — и, забыв про сжатие в груди, туман, тошноту, Лик поднялся опять на набережную, граммофонным голосом кликнул такси, как раз отъезжавшее порожняком от виллы напротив… Тормоза ответили раздирающим стоном. Шоферу он дал адрес из записной книжки и велел ехать как можно шибче, причем было ясно, что вся поездка — туда и оттуда в театр — займет не больше пяти минут.
К дому, где жили Колдуновы, автомобиль подъехал со стороны площади. Там собралась толпа, и только с помощью упорных трубных угроз автомобилю удалось протиснуться. Около фонтана, на стуле, сидела жена Колдунова, весь лоб и левая часть лица были в блестящей крови, слиплись волосы, она сидела совершенно прямо и неподвижно, окруженная любопытными, а рядом с ней, тоже неподвижно, стоял ее мальчик в окровавленной рубашке, прикрывая лицо кулаком, — такая, что ли, картина. Полицейский, принявший Лика за врача, провел его в комнату. Среди осколков, на полу навзничь лежал обезображенный выстрелом в рот, широко раскинув ноги в новых белых…
— Это мои, — сказал Лик по-французски.
Василий Шишков
Мои воспоминания о нем сосредоточены в пределах весны сего года. Был какой-то литературный вечер. Когда, воспользовавшись антрактом, чтоб поскорее уйти, я спускался по лестнице, мне послышался будто шум погони, и, обернувшись, я увидел его в первый раз. Остановившись на две ступени выше меня, он сказал:
— Меня зовут Василий Шишков. Я поэт.
Это был крепко скроенный молодой человек в русском роде, толстогубый и сероглазый, с басистым голосом и глубоким, удобным рукопожатием.
— Мне нужно кое о чем посоветоваться с вами, — продолжал он, — желательно было бы встретиться.
Не избалованный такими желаниями, я отвечал почти умиленным согласием, и было решено, что он на следующий день зайдет ко мне в гостиницу. К назначенному часу я сошел в подобие холла, где в это время было сравнительно тихо, — только изредка маневрировал судорожный лифт, да в обычном своем углу сидело четверо немецких беженцев, обсуждая некоторые паспортные тонкости, причем один думал, что он в лучшем положении, чем остальные, а те ему доказывали, что в таком же. (Потом явился пятый, приветствовал земляков почему-то по-французски — юмор? щегольство? соблазн нового языка? Он только что купил себе шляпу, и все стали ее по очереди примерять.)
С серьезным выражением лица и плеч осилив неповоротливые двери, Шишков едва успел осмотреться, как увидел меня, и тут приятно было отметить, что он обошелся без той условной улыбки, которой я так боюсь, хотя сам ей подвержен. Не без труда я сдвинул два кресла, и опять было приятно — оттого что, вместо машинального наброска содействия, он остался вольно стоять, выжидая, пока я все устрою. Как только мы уселись, он достал палевую тетрадь.
— Прежде всего, — сказал он, внимательно глядя на меня своими хорошими мохнатыми глазами, — следует предъявить бумаги, — ведь правда? В участке я показал бы удостоверение личности, а вам мне приходится предъявить вот это — тетрадь стихов.
Я раскрыл ее. Крепкий, слегка влево накрененный почерк дышал здоровьем и даровитостью. Увы, как только мой взгляд заходил по строкам, я почувствовал болезненное разочарование. Стихи были ужасные — плоские, пестрые, зловеще претенциозные. Их совершенная бездарность подчеркивалась шулерским шиком аллитераций, базарной роскошью и малограмотностью рифм. Достаточно сказать, что сочетались такие пары, как «жасмина» и «выражала ужас мина», «беседки» и «бес едкий», «ноктюрны» и «брат двоюрный», — а о темах лучше вовсе умолчать: автор с одинаковым удальством воспевал все, что ему попадалось под лиру. Читать подряд было для нервного человека истязанием, но, так как моя добросовестность усугублялась тем, что автор твердо следил за мной, одновременно контролируя очередной предмет чтения, мне пришлось задержаться на каждой странице.