Сергей Сергеев-Ценский - Том 1. Произведения 1902-1909
Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.
Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:
— Нельзя это — плевать на землю, что ты!
— Куды же мне плевать? — спрашивал старик.
— Сырая земля, она — мать наша! На нее плюешь — на мать плюешь.
— Чудило — мученик! — ласково сплевывал Лобизна. — Было у нас два чудака — баран да ты: баран сдох, один ты остался.
Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.
— Хорошо с тобой воровать ходить, — искренне восхищался им в это время Иголкин. — Где собака на цепи, — ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой — работу работай.
— Как это? — спрашивал Игнат.
— Так. На денежку — рак, на копеечку — два. Понял? — смеялся Иголкин.
— Без ума это ты говоришь, брат! — укорял его Игнат. — Как можно?
— Нельзя только на небо влезть, и то влезают.
— Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, — спрятали да заперли, а ключ — в море… Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь… — подступал Игнат.
— Мо-ло-дой! — смеялся над ним Иголкин. — Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, — что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок… Чижик ты! — хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.
— Что ж, смеяться легко, — говорил Игнат. — Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, — а их сколько было!.. А кто смеялся — погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!
Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:
— Кругла-а на все четыре угла!
И как остановил его Игнат шепотом:
— Брат! Что ты? Разве можно?
Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую — Игнат.
Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй — белой — роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды.
Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша.
IIIОбедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, — или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем:
— Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, — хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить — радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели… Господи! Помолиться если, — обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: «Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, — сказать нельзя!» Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, — об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа.
— А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? — спросил «С дуриной».
— Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был… Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, — вот дыханию и свобода; горбушку сними — прямо и станешь.
— Без горбушек хлеба не пекут, — подхватил Лобизна, — без горбушек нельзя… Скажи-ка так бабам, — в отделку засмеют.
Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:
— Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда — она гласит, только гласит она вон как: «И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее…» Это у христиан первых… Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?
— Ты молокан? — хитро спросил Иголкин.
— Какой молокан?
— Куда же ты идешь? К ним идешь?
— Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.
— В монастырь тебе надо, — сказал кто-то.
— Зачем в монастырь! — махнул рукой Игнат. — Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.
— Небось, женатый?
— Нет, я холостой… Зачем мне?
— Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.
— Нет, отец у меня богатый, — сказал Игнат. — Отец у меня чужими руками сколько, — бог с ним, — награбил!.
— А тебе не дал!
— А я и не взял ничего… Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, — это уж Христос ясно сказал — зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: «Вот тебе земля, — устрой на ней царство небесное». Как Адаму-Еве господь сказал: «Вот вам земля, — плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею», — вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди — люди, все — ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно… Почему тесно?
И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.
Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:
— А вот сорока кирпичей ты не донесешь.
— Я-то? — спросил Игнат, не понявши.
— Ты-то.
И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.
Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои — узенькие, хитрые и смешливые.
— Сорок кирпичей?
— А то… Как вообще все люди носят… А я, например, и шестьдесят носил.
Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно… С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.
— А может, и донесу? — на задор задором ответил он Иголкину.
Иголкин фыркнул:
— Подтопчешься.
— Небось-небось.
— На все ноги.
— Небось, брат.
— На бутылку водки, может, поспорить?
— Зачем мне водка? Я не пью.
— Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.
И заговорили кругом:
— Он жадный: на водку его не разоришь.
— Святые, они завсегда так: только бы им.
Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.
Протянул Иголкину потную руку.
— Давай поспорим, что же.
— Только чтоб к ужину.
— К ужину.
На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, — Иголкин свистнул:
— Эге-ге, брат!
И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал: