Леонид Андреев - Том 6. Проза 1916-1919, пьесы, статьи
И весь мир кажется сплошной карикатурой этому гениальному уродцу. В карикатуре изображает он самого себя, в карикатуре ему представляются посетители ресторанчика, и я не уверен, что его почтенный отец и остальные почтенные люди не нашли и для себя соответствующего изображения. И эти карикатуры, набрасываемые на ресторанном столике, под крики: «Фриц, еще пива», должны быть чем-то чудовищным и жалким, смешным до слез, до отчаяния. Нелепые, уродливые, страшные тем намеком на правду, который в них существует.
Заключительная сцена в ресторане, когда за гениальным несчастливцем, растерзанным, потерявшимся от страха, гонятся с тростями и палками рассвирепевшие здоровеннейшие пошляки, — ужасна. Характер случайности теряется. Это не обыкновенная трактирная драка, это изгнание из жизни того, кто для жизни не годится, это ужасная и вместе с тем необходимая, неизбежная победа здоровой пошлости над больным гением. Если бы я был Арнольдом Крамером и рисовал карикатуры, я дополнил бы сцену преследования бегущими в хвосте толпы отцом, и сестрой, и матерью с криком: «Остановись, Арнольд, мы тебя поцелуем». Люди не понимают, что не всегда поцелуй есть поцелуй, а очень часто суковатая палка, — не понимают и не виноваты в этом.
«Если жизнь не удастся тебе, то удастся смерть», — говорит Ницше, и смерть удалась Арнольду великолепно. Он умер, и Михаил Крамер хвалит смерть. Плохи дела жизни, когда приходится хвалить смерть; разве иногда не действуют они заодно: и жизнь и смерть.
Арнольд нем и холоден; Арнольд умер и перестал будить страсти — и перед трупом его мучительной загадкой встает для Михаила Крамера вопрос: зачем же жил этот человек? Религия — искусство, жрецом которого был Михаил Крамер — не дает ему ответа. Он чувствует величие смерти, он проникается сознанием, что и он и несчастный сын его были орудием каких-то надземных сил — и рушится созданный им храм искусства. И к небу протягивает руки Михаил Крамер, говоря:
— А что знал ты о цели жизни? Не стремился ты к земному раю. Не стремился познать и небо пасторов. Ни к тому, ни к другому, так к чему же… к чему же в конце концов?
Великая загадка — человек и его жизнь.
Писатели
Беллетрист
В антракте.
— Ах, как я рада, что познакомилась с вами!
— Сударыня!..
— Смотрю на вас и думаю: вот он, настоящий писатель. И даже жутко становится.
— Но почему же, сударыня?
— А вдруг пропишет? Нет, нет, я шучу. Но как я вам завидую: быть писателем — это такое счастье…
— О да, сударыня.
— Влиять на толпу, будить в ней лучшие чувства, заставлять ее переживать то, что вы чувствуете… «Ударить по сердцам с неведомой силой» — так, кажется?
— Да, его здорово-таки ударили; ребро, кажется, переломили.
— Какое ребро? Я вас не понимаю. Кого ударили?
— Да корреспондента.
— Ах нет, я не про то. Впрочем, я не буду вам мешать. Я вижу вашу задумчивость и понимаю ее. По-ни-маю! Вас посетила муза, и я уступаю ей свое место.
Писатель сидит в задумчивости и изредка почесывает переносицу.
Из угла его рассматривают с жадным любопытством два юноши и шепчутся.
— Посмотри, как хмурятся его брови!
— А как величествен его лоб! Какие дивные мысли должны зарождаться под его черепом!
— Заметь сосредоточенность его взгляда! Окружающее не существует для него, он весь ушел в творческую работу. Быть может, в настоящую минуту в его мозгу зарождается план величайшего творения. Быть может, как Гамлет, он решает один из страшнейших вопросов бытия… О, как бы хотел я проникнуть в его мысли!
Писатель чешет переносицу, рассеянно взглядывает на юношей, не видя их, и думает:
«Давать двугривенный швейцару или не давать? Если дать, то придется домой пехтурой чесать, а не дать — неловко. Я так сделаю: сначала приму вид, что хочу дать ему денег, и даже в карман полезу, а когда он отвернется и станет подавать платье другому, я как будто забуду и, тихонько так, пойду себе. Непременно тихонько… Хотя можно и быстро: как будто впереди кто-нибудь из знакомых и я хочу догнать его. Можно даже улыбнуться и кивнуть головой. Хорошо в этих случаях быть с кем-нибудь: можно горячо заговорить о пьесе и даже взглянуть прямо в лицо швейцару, но так, будто не видишь его. Впрочем, можно и так: взглянуть на него и улыбнуться, такой широкой человеческой улыбкой, как будто ты переживаешь величайшие человеческие эмоции и не способен различать швейцара, а видишь только людей. Ведь действительно, он человек — почему я должен видеть в нем непременно швейцара? Ему, наверно, будет приятно, когда я ему улыбнусь; швейцары любят, когда им улыбаются».
Писатель перебирает в воспоминании швейцаров всех знакомых домов, где он бывает, и приходит к выводу, что одни любят, когда им улыбаются, а другие — нет.
«Но я все равно улыбнусь: может быть, он любит. Хорошо, если бы он знал, кто я. Да, наверно, не знает. Темный народ. Конечно, гораздо лучше дать ему двугривенный. Дам, черт с ним. Только не хочется же и пешком идти, устал я что-то сегодня. И в боку покалывает: должно быть, нервы разгулялись. Давать двугривенный швейцару или не давать?»
К писателю подходит, стуча высокими каблуками, элегантный господин в смокинге. У него шесть миллионов, три подбородка, четыре жены, из которых две почти что законные, и под смокингом салотопенный завод. Здороваются, причем скорбная муза отлетает от чела писателя, и оно становится ясным и чистым, как будто по нему прошлись полотеры.
— Почитаемый! — восклицает элегантный господин, потрясая руку. — Жду вашей книжки с автографом, непременно с автографом. Вы знаете, я самый отчаянный ваш поклонник. Когда я читал вашу «Тоску», у меня слеза катилась (вытирает надушенным платком капли трудового пота). Так жду же книжки, не забудьте. Я нарочно покупать не стал.
Элегантный господин плывет дальше, потрясая салотопенным заводом, и муза возвращается к писателю.
«Все свои книжки роздал. Придется загубить целковый, купить экземпляр и послать. Только не нужно жене об этом говорить, скажет: лучше бы меня в театр взял! А не послать неловко. Пошлю через неделю, раньше у меня целкового не будет, а потом на прислугу свалю. Скажу, что забыла послать. Прислуга всегда забывает, что ей ни поручи. Можно, пожалуй, и на почту свалить. Хотя на прислугу лучше. Тем более, что я два месяца Маше не платил, и она действительно может быть неаккуратной. Это так естественно. Взяла книжку, положила в кухне и забыла. А кухарка видела и не напомнила. Нет, это нехорошо выходит. Кухарка не любит Машу и обязательно напомнит. Пусть лучше так будет: Маша положила книжку в кухне, а в это время пришел кухаркин муж и унес книжку с собой читать. Хотя он неграмотный, кажется. Нет, не подойдет… как будто из детского журнала! Отчего это в боку колет? Пусть будет лучше так: Маша взяла книжку…»
Подходит солидный господин. Писатель хочет удрать, но не успевает и радостно улыбается. Продолжительные рукопожатия.
Господин. Как я рад, что встретил вас, уважаемый! Когда же рассказик-то? Подписчики в нетерпении, нужно доставить им удовольствие.
Писатель. Рассказик-то? Да через неделю. Обязательно, быть может, даже раньше. Наверное, раньше.
Господин. А как заглавие?
Писатель. Заглавие? Позвольте… Заглавие… Видите ли, я еще колеблюсь, но заглавие будет, обязательно будет.
Рукопожатия.
Господин думает:
«Хорош гусь. Два года уже как триста рублей авансу взял, а до сих пор ни строчки. Перед подписчиками совестно. Разве дать ему еще? Чтобы из рук в руки: он мне рассказ, а я ему деньги. Да из чего дать-то? По авансам уже десять тысяч роздано, а в кассе сегодня десять рублей, да и те фальшивые оказались. Чувствую, что лопну я. Бог свят, лопну».
Писатель думает:
«Как неловко: даже в краску бросило. Нет, обязательно ему напишу, черт его подери. Через неделю, конечно, не успею. Нужно еще кончить рассказ в „Снегирь“ — два раза аванс брал. А потом в „Синицу“ — иначе он прямо меня задушит. Постой, у кого я еще не брал аванса? (Размышляет.) У всех брал. О Господи! Вот еще говорят, новый журнал открывается… да врут, должно быть, А хорошо бы рублей двести. Но что я ему, этому, напишу? Буду придумывать сюжет. Что бы такое выдумать? Швейцар… нет, не годится. О Господи! (С тоской.) Ну что я ему напишу? Нужно с идеей. Молодежь меня любит, говорит, что я идейный писатель. Славный этот студентик, что вчера приходил. И я был такой же… Идея, идея, идея, идея. Что такое идея? Да, о чем я бишь думал… О швейцаре? Нет. Какая сегодня скверная у меня голова».
Потирает рукой лоб; юноши в углу почтительно переглядываются.
«А последняя моя вещь совсем плоха. Мысль хорошая, а сделана плохо; напрасно поторопился я ее печатать. Вообще падает мой талант. О Господи, падает. Вот сейчас ничего не могу придумать, а нужно, нужно. Совсем не работает голова. Сколько я вчера чаю крепкого выпил, сколько напрасно папирос выкурил, а до двух часов ночи только три странички написал. И такая дрянь, что сегодня утром совестно читать было. Может быть, потому, что ночь не спал? А в действительности, может, оно и хорошо вышло? Нет, скверно, сразу видно. Три странички — ведь это всего пять целковых. Нужно завтра пораньше засесть. Но что писать? Господи, неужели я исписался! (Холодеет от ужаса.) Нет, нет, этого не может быть, это нервы. Я талантлив, — это все говорят. Мне всего тридцать пять лет. (С тоской.) Тридцать пять — значит, сколько мне еще жить, и все выдумывать, и все писать, и чтобы все хорошо было. А если не сумею, если голова не выдержит? (Холодеет; в воображении быстро проносятся семья, картины нищеты и маленькая свинцовая пулька, засевшая в сером, измученном мозгу.) Нет, Бог даст, этого не будет; здоровье у меня скверное, и до этого я не поспею дойти. (Но это — пуля и мозг — настойчиво встает, и гибкое воображение, за которое критика одобряла писателя, с ужасающей правдивостью воссоздает картину медленного упадка таланта и заключительного аккорда в виде маленькой, сплющенной пульки.) О Господи, дай мне не думать!»