Василий Нарежный - Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова
В условленное время явился я к моей покровительнице, — она встретила меня ласково и с веселым видом сказала:
— Не правда ли, Гаврило Симонович, что красота и искусство более значит, чем ум и заслуги? В три дни успела я в том, чего не мог достигнуть заслуженный человек в целые три года.
— Но каким образом, — вскричал я с восторгом, — скажи, моя радость! Или в самом деле ты владеешь волшебным поясом и заслуги без пронырства и случая сами по себе не имеют здесь никакой силы и не получают должной награды?
— Едва ли не так, — отвечала она, — но сядь и выслушай!
Тут объявила она мне следующее:
— Первый день после твоего предстательства за господина Трудовского употребила я на возможнейшее украшение искусством природных моих прелестей. Когда явился ко мне его светлость, — был от удивления вне себя. Я показалась ему нимфою или богинею. Я дышала негою, любовию, и князь растаял. Среди упоения и радости он сказал мне: «Ты давно ничего у меня не просила. Говори, что тебе надобно?» — «Ах, ваша светлость, — отвечала я с тяжким вздохом, — если бы я смела». — «Ничего, — возразил он, — объяснись! Небойсь какое-нибудь ожерелье, браслет, шаль и тому подобные мелочи?» — «Нет, — сказала я. — Мне не надобно теперь ничего такого. Я все имею от великодушия вашего, а если хотите меня осчастливить, то постарайтесь о пенсионе для моего дяди с матерней стороны — полковника Трудовского!»
Он удивился. «Как? Трудовский твой дядя? и ты до сих пор ничего мне об нем не напоминала?» — «Я не смела! Он, как видно, у вас в немилости, потому что три года тщетно стоит в вашей передней!» — «Правда, — прервал князь, — мне обнесли его весьма дурным человеком, но как скоро он тебе дядя, то и дело кончено. Что нужды мне, хорош ли он или дурен, — довольно, что ты об нем просишь!» Я утопала в слезах благодарности, — разумеется, каковые бывают слезы о человеке, которого отроду не видала.
Князь продолжал: «Но как по некоторым обстоятельствам не хочу я беспокоить принцессу просьбою о Трудовском, то вознаграждение его достоинства, состоящего в близком родстве с тобою, назначу ему пенсион из собственных моих доходов. Сим никто меня упрекнуть не смеет, а между тем постараюсь его пристроить к месту. На первый же случай вот кошелек со ста червонными, отдай его своему дяде». Он вышел. Теперь, любезный друг, поручаю тебе деньги сии отнести к своему клиенту. Ты достоин быть свидетелем благодарной мольбы осчастливленного семейства!
Я не понимал своих чувств. Трогательные ли черты моей благодетельствующей супруги, нежный ли и полный доверенности взор ее, сладкий ли голос, каким произнесла она: «Любезный мой друг!» — не знаю, что из сего было причиною, только сердце мое наполнилось нежностию, и я, упав в ее объятия, запечатлел огненный поцелуй на пылающих губах ее. Она оцепенела. Взоры ее блуждали. Некоторая дикость носилась по всему лицу, грудь волновалась; я испугался и, быстро отступя, спросил с смятением:
— Что сделалось с тобою, моя милая?
— «Милая»! — сказала она и, зарыдав, упала на софу, закрыв лицо руками. Я хотел броситься к ней на помощь, но, услыша в близлежащей комнате мужскую походку, быстро удалился, не желая встретиться с князем Латроном. Я бросился к квартире Трудовского и по немалом искании нашел его.
Глава III
Мутный источник
Вступив в комнату, я нашел, что старик Трудовский сидел в углу и читал акафист ангелу-хранителю. Пожилая женщина, как видно, жена его, штопала ветхое белье, Марья, дочь их, столько же прекрасная, как Ликориса, но более невинная, вышивала в пяльцах шелком и золотом подол для платья какой-то девице, жившей на содержании у одного графа. Как скоро старик меня увидел, вскочил быстро и, вскричав: «Вот он, вот благодетель наш», — бросился обнимать меня. Колпак свалился с головы его, но он, в восторге того не примечая, бодро попирал его ногами, твердя: «Великодушный человек!» Старая, дряхлая, убитая роком жена его, что видно было из каждого взора и из каждой черты лица ее, — удостоила меня также объятием и прижатием синих губ к раскрасневшейся щеке моей. Одна стыдливая Мария стояла неподвижно, потупя прекрасные глаза свои в землю. Это был настоящий образ невинности. Феклуша, Ликориса! что ваши прелести, столько украшенные искусством, пред простою природою? Меня усадили, и я сказал с довольным лицом:
— Милостивый государь! я кое-что успел в это время сделать для вас!
Тут вручил ему кошелек и объявил о намерениях князя в рассуждении пенсиона и места. Старик чуть не сошел с ума! Он плакал, молился и, сто раз переменяя место и положение, громогласно восклицал:
— Ага! жена! дочь! не правду ли я говорил вам, что истинные заслуги и достоинства никогда не останутся без награды! Вы мне не верили, а теперь сами видите!
Он велел принести две бутылки вина, и когда мы на радостях опорожняли оные и на лице Трудовского заиграл малиновый румянец, он приказал еще принести одну и, поставя свой колпак набекрень, спросил меня:
— Скажите, пожалуйте, как это сталось, что старый заслуженный полковник три года таскался по передним, и все напрасно, а вы, будучи не более как (но оставим это)… могли успеть в столь короткое время так много сделать? Объявите мне, пожалуйста, каким сверхъестественным чудом это случилось? О заслуги! о достоинства!
Я. Я сказал вам, что имею приятелей, которые по просьбе моей это сделали. (Обидчиво.) Впрочем, вы сами испытали, что заслуги ваши и достоинства три года лежали под спудом и едва ли бы когда-нибудь возникли.
Он. Как? Разве вы не видите сами, что они возникли?
Я. Правда, но не сами собою! Их надобно было поднять, и на то употребил случай, старание и усильные просьбы близких к его светлости людей!
Он. Прошу покорно объявить мне имена тех, дабы я мог по мере их благодеяния достойно возблагодарить!
Я (величаво). Всем обязаны вы родной сестре моей Фионе!
Он (встав, отступает назад). Как? Той самой, которая тщеславится своим бесчестьем, что занимает место наложницы его светлости? И я обязан такой твари?
Я крайне смутился, не зная, что и отвечать на сие приветствие. Жена и дочь его были не в лучшем состоянии; они обращали ко мне и к мужу умолительные взоры, но он был тверд, как дуб столетний.
— Правосудный боже! — воззвал он, скинув колпак и простерши к небу руки и взоры, — правосудный и милосердый боже! Я служил королю и отечеству пятьдесят лет; переносил зной и стужу, голод и жажду — и не роптал; получал тяжкие раны, страдал — и не роптал; когда старость истощила силы мои и я не мог уже продолжать службу мою с пользою для отечества и просил себе куска хлеба, не получал его, бывал голоден по целому дню и по два — и не роптал; видел стенящее семейство мое, страдал в сердце — и не роптал. Теперь услыши, благий господи, первый вопль удрученной горести и мой ропот, я вопрошу тебя: где правосудие твое? Во всю жизнь мою стремился я искать истинной чести, почто же конец дней моих будет опятнан подаяниями наложницы? Разве князьям и любодейцам посвящена была жизнь моя? Великий боже! рассмотри дела мои — и буди правосуден!
Окончив речь свою, и притом с таким взором и таким голосом, от которого пришел я в бесчувствие, он пролил горькие слезы, потом, севши, одною рукою закрыл колпаком глаза свои, а другую, с несчастным кошельком, протянув ко мне, сказал:
— Государь мой! Возьмите сии деньги назад; вручите их сестре своей и скажите, что бедный Трудовский скорее согласится увидеть семейство свое томящееся голодом, скорее умрет от жажды, чем почерпнет хотя малую каплю воды из источника толико мутного. Меня не станет, но все, кто знал меня, — разумеется, добрые люди, — скажут: «Он был очень беден, но честен. Он стоил лучшей участи. Благословенна буди память его!» Это самое лучшее для меня надгробие!
С судорожным движением схватил я кошелек, вырвался из хижины и, не оглядываясь назад, ударился бежать на квартиру Ликорисы, ибо оная была ближе, нежели наш дворец. Мороз драл кожу, колена подгибались, пот лился градом, глаза были неподвижны, губы тряслись. Все встречающиеся отбегали от меня в сторону, как от бешеной собаки. Досада, гнев, злоба волновали грудь мою. Что может быть несноснее, когда, желая оказать услугу, получаешь вместо чаемой награды оскорбительное презрение! Успокоясь несколько, я пошел тише и сам с собою рассуждал: «До коих пор, князь Гаврило Симонович, будешь ты неопытным безумцем? До коих пор хотя несколько не узнаешь сердца человеческого? Разве не мог ты с первых слов Трудовского увидеть в нем человека, хотя, может быть, и честного, но крайне упрямого и закоренелого в своих правилах? Какой стыд! какое поношение! Однако ж я не смел противоречить. Я не смог произнести ни одного слова! И когда он за сестру так озлился, то что сказал бы он, если бы знал, что мнимая Фиона есть жена моя и я торгую ее прелестями? Он, верно бы, предал меня и ее вечному проклятию, — и, правду сказать, достойно!»