Викентий Вересаев - К жизни (сборник)
В революцию она была влюблена, как иная жена бывает влюблена в своего мужа: в нем все хорошо, у него не может быть ошибок и недостатков, малейший отрицательный отзыв о нем воспринимается ею, как обжигающее душу оскорбление.
Катя говорила ей:
— Смотрите, все кругом рассказывают: ваш жилищный отдел, — это сплошное гнездо взяточников, за деньги можно получить какую угодно квартиру, без взятки никогда не получишь ничего.
Острые гвозди маленьких глазок злобно устремлялись на Катю.
— Докажите!
И странно было: черные эти гвоздики, — неужели это те же огромные окна, из которых, как из прожекторов, лились снопы такого чудесного света?
— Надежда Александровна, как же это может доказать частный человек? А для власти, если только она захочет исследовать, это не составит никакого труда.
— Извините, Катерина Ивановна. Власти некогда заниматься обывательскими сплетнями.
А Корсаков, ее муж, Кате нравился все больше. Он ясно видел всю творившуюся бестолочь, жестокость, невозможность справиться с чудовищными злоупотреблениями и некультурностью носителей власти. В официальных выступлениях держался, как будто ничего этого нет, но в частных разговорах откровенно признавал все. Он крепко верил в конечную цель, в общую правильность намеченного пути, но это не мешало ему признавать, что путь идет через густейшую чашу стихийных нелепостей и самых ребяческих ошибок.
Когда Катя говорила с Надеждой Александровной или когда читала газеты, у нее было впечатление: пришли, похваляясь, самонадеянные, тупые, не видящие живой жизни люди, разжигают в массах самые темные инстинкты и, опираясь на них, пытаются строить жизнь по своим сумасшедшим схемам, а к этим людям со всех сторон спешат примазаться ловкие пройдохи, думающие только о власти и своих выгодах.
Когда Катя разговаривала с Корсаковым, ей представлялась картина: хрупкая ладья несется по течению в бешеном, стихийном потоке, среди шипящей пены и острых порогов, а сидящие в ладье со смертельными усилиями только следят, чтобы ладья не опрокинулась, не дала течи, не налетела на подводную скалу. И верят, что, в конце концов, выплывут на широкую, светлую реку. А толчки, перекатывающиеся волны, треск бортов, — все это было естественно и неизбежно.
С Корсаковым у Надежды Александровны были постоянные столкновения. Корсаков говорил, устало потягиваясь и потирая ладони меж сжатых колен:
— Нелепость очевидная: с нашей неорганизованностью мы совершенно не в силах держать в своих руках все производство и всю торговлю. На дворах заводов образовались кладбища национализованных машин, — ржавеют под дождем, расхищаются. Частная торговля просачивается через все поры…
Надежда Александровна ядовито возражала:
— Значит, опять разрешить частную торговлю, возвратить фабрики хозяевам?
— Да, что-то тут нужно сделать… Рано или поздно придется ввести какие-то коррективы.
Надежда Александровна в негодовании вскакивала из-за стола.
— И это говорит коммунист! Положительно, таких людей надо бы выбрасывать из партии и расстреливать!
Корсаков посмеивался.
— И даже расстреливать?
— Да, и расстреливать.
Два раза Анна Ивановна приезжала на свидание с Иваном Ильичом. А потом произошло вот что.
Восемь солдат проходило через Арматлук. Узнали они, что есть склад вина, дали в зубы охранявшему склад милиционеру-почтальону, прикладами сбили замок, добыли вина и стали на горке пить. Подпили. Остановили проезжавшую по шоссе порожнюю линейку и велели извозчику-греку катать их. Все восьмеро взвалились на линейку и в сумерках долго носились вскачь по улицам дачного поселка с гиканьем и песнями. А потом стали стрелять в цель по собакам на дворах. Пьяные заснули в степи за поселком. Грек уехал.
А утром Люба, дочь соседнего сторожа, увидела на дворе Сартановской дачи, перед свиною закуткою, труп Анны Ивановны. Около нее лежала миска с разлившимся хлебовом для поросенка. В левом боку была пулевая рана.
Дали по телефону знать в город, на следующий день приехали Катя с Верой. Смотрели они на спокойное, прекрасное в смерти лицо матери, — странное без круглых очков, такое милое и невозвратное. И горько плакали, и с ужасом думали, что будет с отцом, когда он узнает. Видела Катя арестованных солдат, бледных от похмелья и испуга, — испуга только за себя, а не за сделанное. Их гнали в город на расстрел. И все это было ненужно, и кому от этого стало бы легче? Во рту как будто был тошнотный вкус крови, а в душе — тупой ужас пред жизнью.
За время, пока дача была без призора, исчез поросенок, раскрали кур. В кухне высадили окно, выломали из печки духовку и бак.
Гостей собралось много. Было сегодня рождение Корсакова, кстати воскресенье, и все обрадовались случаю передохнуть от чудовищной работы, беззаботно попраздничать.
Белозеров, в заношенной куртке защитного цвета, положил ладонь на рояль, лицо его стало серьезно и строго. Разговоры затихли. Он дал знак аккомпаниатору.
Перед воеводой молча он стоит.
Голову потупил, сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан,
Кровь струится тихо из широких ран,
Скован по рукам он, скован по ногам…
Как всегда, когда Катя слушала Белозерова, ее поразила колдовская сила, преображающая художника в минуты творчества. Мрачно-насмешливый взгляд исподлобья, дикая энергия, кроваво-веселая игра и чужими жизнями, и своею. Все муки, все пытки — за один торжествующий удар в душу победителя-врага.
А еще певал я в домике твоем;
Запивал я песни все твоим вином;
Заедал я чарку хозяйскою едой;
Целовался сладко — да с твоей женой!!.
Где в своей душе берет он все, — этот дрянной человечишко с угодливою, мещански приобретательскою натурою? Как может лупоглазый кролик преображаться в самого подлинного тигра?.. Даже не посмел надеть своего смокинга, — к приходу большевиков нарочно раздобыл эту демократическую куртку.
На цыпочках вошел в залу седоватый человек в золотых очках. Корсаков приветливо кивнул ему головою. Он огляделся и тихонько сел на свободный стул подле Кати.
Белозерову хлопали восторженно, он еще пел. «Нас венчали не в церкви», «Не шуми ты, мать-дубравушка». Кате стало смешно: песни всё были разбойничьи; очевидно, — самый, думает, подходящий репертуар для теперешних его слушателей.
Корсаков лениво сказал:
— Спойте: «В двенадцать часов по ночам встает император из гроба».
Белозеров недоуменно взглянул и ответил с сожалением:
— Я этих нот не захватил.
Вдруг электричество мигнуло и разом во всех лампочках погасло. Из темноты выскочили лунно-голубые четыреугольники окон.
— Пробка перегорела.
— Нет, во всем городе темнота.
— Дежурный у доски заснул на станции. Сейчас опять зажжется.
Но не зажигалось. Электричество вообще работало капризно. Надежда Александровна пошла раздобывать свечей. Гости разговаривали и пересмеивались в темноте.
Искусственно-глубоким басом кто-то сказал:
— Товарища Корсакова в круг! Советский анекдотик!
Все засмеялись, подхватили, стали вызывать.
Корсаков помолчал и спросил:
— «Путешествие русского за границу» — не слыхали?
— Нет. Валяйте.
Прежний бас:
— Вонмем!
Корсаков стал рассказывать.
— Гражданин Советской республики, отстояв тридцать семь очередей, получил заграничный паспорт и поехал в Берлин. На пограничной немецкой станции получил билет, — бегом на запасный путь, где формировался поезд, и с чемоданчиком своим на крышу вагона. Подали поезд к перрону. Кондуктор смотрит: «Господин, вы что там? Слезайте!» — «Ничего, товарищ, я так всегда езжу, я привык!» — «У нас так нельзя, идите в вагон». — «Видите ли, товарищ, у меня нет права на проезд ни в штабном поезде, ни в поезде В.Ч.К.» — «Да билет-то есть у вас?» — «Вот он, вот он, билет». — «Так идите в вагон». Гражданин почесал за ухом, слез, вошел в вагон, — пулею в уборную и заперся. Стучатся. «Некуда, некуда, товарищ! Тут двадцать человек сидит!» Поезд пошел, пассажиры толкаются в уборную, — заперто. Пришел кондуктор. «Эй, мейн герр [господин (от нем. mein Herr).]! Вы там долго будете сидеть?» — «До Берлина!» — «До Берлина? Вот странная болезнь!»
Сидевший рядом с Катею господин прыснул от смеха.
— Кондуктор отпер дверь своим ключом. «Так, господин, нельзя. Иногда уступайте место и другим».
Рассказал Корсаков, как обыватель приехал в Берлин, как напрасно разыскивал Жилотдел, как приехал в гостиницу. Таинственно отзывает швейцара. — «Дело, товарищ, вот в чем: мне нужно переночевать. Так, где-нибудь! Я не прихотлив. Вот, хоть здесь, под лестницей, куда сор заметают. Я вам за это заплачу двести марок». — «Да пожалуйте в номер. У нас самый лучший номер стоит семьдесят марок». — «Суть, видите ли, в том, что я поздно приехал, Жилотдел был уже заперт, и у меня нет ордера…»