Михаил Арцыбашев - Санин (сборник)
– Барин! – вдруг позвал извозчик с козел.
Лавренко медленно посмотрел на него, с трудом оторвавшись от своих мыслей.
С козел, через плечо, смотрело на него, смутно различаемое в темноте, унылое и понурое, мужицкое лицо.
– А, шо тебе? – вяло спросил Лавренко.
– Правда, говорят, завтра по городу палить с пушек будут?
– Должно, будут…
Извозчик помолчал, и казалось, что он ждет еще чего-то или к чему-то прислушивается.
На улицах были пустота и молчание, и только одиноко и чересчур громко гремели колеса пролетки.
– Н-ну, дела! – пробормотал извозчик, не оборачиваясь. Лавренко долго молча смотрел в его присадковатую, согнутую спину, зыбко маячившую перед глазами во мраке.
– Да, голубь, дела! – не то усмехнувшись, не то вздохнув, проговорил он. – А ты знаешь, из-за чего все это?
– А кто их знат! – неопределенно ответил извозчик, опять оборачиваясь. – Говорят, матросы да забастовщики народ мутят…
– Мутят? Эх, ты… – с иронией передразнил Лавренко.
– А, конечно, мутят… Жили бы тихо, а то на… Невесть чего захотели… Этак, к примеру, и я скажу: не желаю… да и все!..
Извозчик усмехнулся, и по голосу было слышно, что он усмехнулся презрительно и недоуменно.
– Лучшей жизни хотят, – возразил Лавренко, – и ты можешь хотеть… Разве ты сам своей жизнью доволен?
– Где же доволен… Жить нашему брату вовсе трудно… Теперь, возьмем, скажем…
– Ну, вот видишь, – перебил Лавренко, – трудно жить.
– Что ж, что трудно… Жизнь не малина, трудно-то трудно, а жить можно… что ж…
– Где же можно? – с сердитой грустью возразил Лавренко. – День и ночь на козлах сидишь… вон как тебя согнуло, а человек не старый… Кроме лошадиного хвоста, холода да голода, ничего не видишь, всякий тобой помыкает, в бане, чай, побывать толком некогда, вши заели, а ты говоришь – жить можно!.. Разве это жизнь?
Извозчик, обернувшись, посмотрел на него с непонятным выражением какой-то растерянности и испуга.
– Оно, конечно, что жизнь, точно что… оно, если рассудить, так жизнь наша, барин, горькая жизнь, а только, что ж… тяжело не тяжело, а жить надо…
Они замолчали. Опять только дробно и одиноко постукивали колеса да скрипела калитка. Свернули в переулок, проехали мимо церкви, смутно белевшей за черными деревьями. Извозчик и доктор Лавренко думали каждый о своем, и было много безнадежного, унылого в этих двух согнутых, молчаливых, чуждых друг другу фигурах и тощей, разбитой лошаденке, терпеливо и кротко выбивавшейся из сил.
Уже у самого дома доктора Зарницкого извозчик вдруг вздохнул и тихо пробормотал:
– Приходится, барин, жить!.. Лавренко ничего не ответил.
У темного подъезда доктор тяжело слез с дрожек и расплатился. На мгновение они посмотрели друг другу в глаза. Лавренко что-то хотел сказать, но промолчал и пошел к подъезду. Извозчик тронул лошадь, и пролетка медленно поплелась вдоль тротуара, точно поползло одиноко в ночи какое-то искалеченное, унылое насекомое.
IVНа площадке был пустой и холодный мрак, и тоскливый, замирающий отзвук колокольчика где-то за запертой молчаливой дверью наводил жуткую тоску. Не отворяли долго, и все было тихо, как в могиле, и это сравнение пришло в голову Лавренко и из самой глубины его души подняло опять тоскливое и зловещее чувство. Мрак стал жутким, и начало чудиться, что со всех сторон в нем неслышимо подползает что-то бесформенное и ужасное.
Наконец, за дверью послышался шорох, и женский высокий голос спросил:
– Кто там?
Голос звучал как будто издалека, и в его напряженном звуке чувствовалась молодая женщина, боязливая и недоверчивая.
Лавренко поторопился ответить, нарочно придавая словам преувеличенно дружелюбное и успокоительное выражение. Тогда дверь медленно отворилась, и полоса света упала ему на лицо. Молоденькая, хорошенькая горничная застенчиво улыбнулась ему и, наивно-кокетливо прижимаясь к косяку, пропустила доктора в переднюю. На пороге в следующую комнату стоял черный силуэт самого Зарницкого и все еще тревожно, слегка вытянув шею, всматривался в темноту.
– Владимир Петрович, я к вам по делу, – заговорил Лавренко, вступая в комнату и снимая пальто.
– Да, да… я уже знаю… – торопливо пробормотал Зарницкий, и по его чересчур красивому и здоровому лицу мгновенно мелькнуло что-то странное и даже как будто враждебное. И хотя он сейчас же отвернулся, но даже в его крупном, с короткими крутыми завитками черных волос, холеном затылке почувствовалось то же выражение. И с той спокойной, тонкой наблюдательностью, которою всегда отличался Лавренко, доктор заметил и понял это выражение.
Они прошли в кабинет Зарницкого, где от яркого света по лощеной коже тяжелой мебели, по золоченым корешкам книг и зеркальным стеклам шкафа с инструментами искрились тысячи холодных бликов.
Навстречу им поднялся высокий, как жердь, унылого вида студент.
– А, Сливин! – ласково-дружелюбным тоном негромко воскликнул Лавренко.
Студент улыбался ему, но и улыбка у него была какая-то длинная, вялая и унылая.
Лавренко сел у стола, сел и Сливин, острым углом поставив перед собой худые колени, а Зарницкий стал ходить по комнате, о чем-то озабоченно думая и тяжело ступая по ковру машинально размеренными шагами. Все долго молчали.
– Ну, вот, голубь мой, дождались мы и революции! – с задумчиво-ласковой иронией наконец проговорил Лавренко, взглянув на уныло сидевшего Сливина.
И точно это слово было тем ключом, которым открывалась душа у понурого студента, Сливин вдруг оживился. Его белобрысое, худое и длинное, совершенно некрасивое лицо чахоточного порозовело, глаза заблестели, и все лицо стало таким молодым и милым, что на него и жалко, и хорошо было смотреть.
– Это еще не революция, а только предтеча революции, доктор! – надтреснутым высоким басом ответил он, – но во всяком случае это такой удар, который двинет жизнь сразу на тысячу верст вперед!
– Да, конечно!.. – любуясь им, согласился Лавренко, хотя вовсе не потому, что был действительно с ним согласен.
Зарницкий остановился у камина, постоял немного, подумал и заложил руки в карманы, покачиваясь с носков на пятки и обратно, и небрежно-притворно, глядя в потолок, спросил:
– А как вы думаете, чем все это кончится?..
– Бойней, – коротко пожал плечом Лавренко и потер свои пухлые, как у булочника, пальцы, точно ему вдруг стало холодно.
Это было очень простое и короткое слово, и Лавренко произнес его как будто довольно спокойно, но оно кровавым призраком встало перед каждым из них и мгновенным тяжелым сжатием отметилось в сердцах. Зарницкий вдруг перестал качаться и странно поперхнулся. Сливин вновь осунулся и поник.
Но каждому из них казалось, что страшно только ему одному, а другим нет. И каждому стало неловко перед другими и стыдно перед самим собой.
«Как они могут так спокойно», – с наивным восхищением подумал Сливин и с горькой тоской почувствовал себя маленьким, ничтожным и трусливеньким до гадости. И, страдая до слез и убеждая себя, что он должен быть искренним и сказать то, что думает и чувствует, он пробормотал, заикаясь и бестолково двигая локтями и ногами:
– А в конце концов, все это ужасно!.. и… вообще…
– Что же тут ужасного? – неожиданно для самого себя, повинуясь безотчетному желанию замаскировать свой страх и тому стремлению поражать, которое всегда было в нем, вместе с тайной сознаваемой уверенностью, что он действительно лучше, смелее, решительнее, непреклоннее, умнее и определеннее всех, сказал Зарницкий. И мгновенно его самоуверенность вернулась к нему, и он успокоился.
– Борьба так борьба… Кому-нибудь надо умирать, и, право, по-моему, лучше умереть сразу и в борьбе за жизнь, чем от какой-нибудь болезни сгнить в постели. В сущности говоря, – продолжал он, оживляясь от удовольствия, что именно ему пришла в голову удачная мысль, – в сущности говоря, вопрос о жертвах был бы тогда ужасен, если бы люди вообще были вечными и только одни эти жертвы погибали… тогда… да… Но так как все люди в конце концов умирают, то не все ли равно, раньше или позже?.. Это сантиментальное сожаление о жертвах похоже на то, как если бы приговорили к смерти кучу народу… всех к посажению на кол, а двух-трех к расстрелянию… и если бы все посаженные на кол стали оплакивать не себя, а тех, которых расстреляют. И это при полной и неопровержимой уверенности в том, что сию секунду их самих непременно посадят на кол…
«Да, да… это совершенно верно… – с какою-то облегчающей радостью думал Сливин. Как это, в конце концов, просто и… вовсе не страшно… Ну, не все ли равно, в самом деле, убьют ли меня завтра или я умру потом от чахотки?.. Да, это решительно все равно».
И воспоминание о том, что у него чахотка, на этот раз было ему не мучительно, как всегда, а радостно, как будто этим снималась с него ужасная тяжесть.
– Хотя я… – все-таки нерешительно, перебивая сам себя под давлением какого-то странного чувства неловкости, оставшегося где-то очень глубоко, под легкими добрыми мыслями, протянул он, – тут ведь и… того, страдания ужасны… и неожиданность тоже… Хотя-я…