Лев Гинзбург - Избранное
Слепая судьба с непроницаемым лицом.
Сейчас ей было угодно, чтобы я из Москвы вновь, почти неожиданно, перенесся в Нюрнберг.
В одном доме с Наташей, прямо под ней, в первом этаже обосновались молодые музыканты - группа "Раввива": два молодых человека и девушка.
Они исполняли песни вагантов на первозданный мотив. Музыка Орфа казалась им слишком изысканной. Они стремились к естеству; изготовили старинные инструменты: колокольцы, колесную лиру, портатив, трумшейт длинную, несуразную предшественницу скрипки.
Впервые я узнал, что ваганты представляли собой некое подобие музыкальных групп. В музыке отчетливо услышал восточные мелодии, занесенные в Европу из арабских земель крестоносцами.
Я встретился с озорной песней, которую когда-то переводил: так называемый макаронический стих, где строки, написанные на средневерхненемецком языке, потешно перемежались латинскими.
Девушка надела на голову венок, один из молодых людей - серую шляпу с пером, другой - малиновую магистерскую шапочку, укрепил на колене ремешок с бубенчиками.
Я скромной девушкой была,
начала девушка по-немецки.
Вирго дум флорежам,
подтвердил на латыни юноша в серой шляпе.
Нежна, приветлива, мила,
с вызовом пропела девушка.
Омнибус плацебам,
важно добавил юноша.
Все это было удивительно.
Удивительней всего было, что рядом со мной сидела Наташа.
Она улыбалась.
Несколько дней тому назад она встретила меня на аэродроме во Франкфурте. Самолет прилетел с опозданием, мы не сразу нашли друг друга, метались, наконец в толпе я увидел ее то ли растерянное, то ли удивленное лицо. Потом, спотыкаясь, роняя чемоданы, я запихивал свой багаж в ее машину.
Сейчас я осваивался в ее квартире на улице Нибелунгов.
Странная это была квартира: коленчатый длинный коридор, ведущий в комнаты-тупики. Темень. На полу, в спальне, - постель, плоские подушки, плоские негреющие одеяла, сбитые в комок. Из темноты проступали очертания предметов: нелепый комод, на котором стояла огромная, сгоревшая наполовину свеча, громадный сундук. По обе стороны широкого поролонового матраца стояли две лампы: металлические конструкции с движущимися металлическими абажурами.
Великое множество плакатов, афиш украшало стены. Это носило чуть иронический оттенок: как бы демонстрация мировой глупости и несбывшихся всемирных надежд - от первой, в стиле "модерн", рекламы кока-колы, выполненной на зеркале, до политических лубочных плакатов начала 20-х годов...
Но чувствовалось и иное - следы политических привязанностей. И следы путешествий: матрешки из Москвы, маски, привезенные с Цейлона. В кабинете на гвозде висело замысловатое мучное изделие в виде серпа и молота, купленное в булочной в глухой греческой деревушке.
Вообще дом отличался бесчисленным количеством предметов, которые в беспорядке громоздились повсюду. Здесь как бы мстили вещам за их назойливое всевластие. Однажды я, к своему удивлению, ощутил, как на меня наседают, наваливаются предметы: бутыли, бутылки, пластиковые пакеты, тюбики. Каждый день почта приносила горы макулатуры в виде сорокаполосных газет, рекламных приложений, информационных бюллетеней, проспектов. Могло показаться, что гигантское число множительных аппаратов, практически доступных каждому человеку, только затем и выбрасывает из себя тысячи тонн печатной продукции, чтобы подчинить себе человека.
Как-то у подъезда остановился черный, с темно-лиловыми полосами, похожий на катафалк, Наташин микроавтобус: из путешествия в Алжир возвратились ее соседи - студенты-социологи. Попросить на два, на три месяца микроавтобус было в этих кругах делом настолько простым, как если бы речь шла, допустим, о пишущей машинке. Даже незнакомый человек, если он свой, мог бы попросить о такой же примерно услуге. Ему бы ответили неизменным: "О'кей!"...
Это была продуманная, рационально обоснованная форма протеста, преодоления замкнутости, изоляции людей друг от друга, собственничества...
На неубранной темной кухне сидели, в два часа дня завтракали юноша с шевелюрой и бородой Карла Маркса, в линялых голубых джинсах, босой, и его подруга, глазастая, неказистая, в мятой пижаме, поджав под себя ноги. Увидев меня, они мотнули головами, не выказав ни малейшего удивления, и молча подвинули мне чашку кофе. Здесь привыкли видеть незнакомых людей...
Все время я проводил с Наташей: мы вместе работали, читали. Вначале она сладостно накинулась на мои переводы, слушала мои рассказы о московской жизни, о литературной московской среде.
Однажды она сказала:
- Ты открываешь мне ту неизвестную родину, от отсутствия которой я заболела...
Мы нелегко пробивались друг к другу. Самым трудным для нас было найти общий язык.
Она требовала полного доверия к себе, молотком логики разбивала окаменевшие стереотипы в себе, во мне. Любой порыв, поступок она подвергала жестокому анализу, ставила под контроль рассудка. Потом на нее находили слабость, жалость.
Порой она испытывала ко мне острую неприязнь:
- Ты барахтаешься в мутном болоте эмоций... Боишься прозрачной воды логики...
И она же мне жаловалась на эмоциональную немощь окружавших ее людей, на мертвую целесообразность, стандартизацию жизни.
Никакого решения на будущее мы принять не могли. Оно то приближалось к нам вплотную, то отодвигалось в не доступную ни глазу, ни разуму даль.
Я стал присматриваться к жизни молодых "левых".
Пожалуй, основным их стремлением было все осмыслить, разложить на составные части, найти для всего четкое, научное определение, в том числе и для собственных поступков. Может быть, поэтому социология, политическая экономия, психология занимали их куда больше, чем "неточная" художественная литература. Здесь почти не читали и не знали поэтов, в разговорах редко возникали имена писателей, названия книг. Классики, мировые и немецкие, для них почти не существовали. Зато часами обсуждались заранее, за два, за три месяца, намеченные темы: "Страх при капитализме", "Университетская политика с точки зрения неомарксизма", "Загрязнение среды и потребительское общество".
Они отвергали пошлые условности мещанской жизни, например "узы брака", подменив их своими, новыми стереотипами. Они не признавали ни авторитета церкви, ни авторитета государства, но зачастую оказывались под властью совсем иного авторитета: какой-либо политической фигуры, а то и врача-психоаналитика, который все чаще заменял им исповедника. Им была ненавистна мещанская чувствительность, но сами они могли предаться необузданной, доходящей до исступления чувственности. Им отвратительны были массовые, мещански-коммерческие, с их точки зрения, празднества, все эти карнавалы, народные пивные гульбища, они веселились по-своему, но, как мне казалось, даже на их веселье лежал оттенок обдуманной раскованности, рассчитанного распутства.
Русское лицо Наташи здесь, в Нюрнберге, среди одних только чужих лиц было родным. Более того, ее пребывание в тисках этой жизни казалось мне противоестественным, словно ее силой вырвали когда-то из той природы, которой она изначально принадлежала и справедливо должна была бы принадлежать. Словно ее поместили в некую машину, которая тридцать четыре года насиловала ее психику, ломала ее внутреннюю структуру, пытаясь подчинить ее законам своего движения. И все же не смогла изменить ее до конца. И то, что оставалось в ней русского, было в ней главным. Я понял это, когда она при мне перевела стихи Ахматовой и Есенина. Не зная ни их творчества, ни их биографий, она уловила царскосельскую осанку Ахматовой, отчаянный есенинский жест и все это выразила в немецких стихах, внутренне удивительно русских...
Меня томила потребность вызволить ее отсюда, она это понимала и то благодарно шла навстречу моему стремлению, то изощренно ему противилась.
Случилось, что нам пришлось разлучиться всего на четыре дня. Но и этих четырех дней было достаточно, чтобы на ее русской речи резко проступил немецкий акцент. На мгновение я ощутил в себе чуть ли не биологическую ненависть к языку, еще недавно столь мне близкому.
Новыми глазами смотрел я на Нюрнберг, который прежде был для меня всего лишь исторической достопримечательностью: город Дюрера, Ганса Сакса, гитлеровских партайтагов и Международного военного трибунала. Меня не занимали больше ни знаменитая средневековая крепость, ни "Золотой колодец" на Рыночной площади. Передо мной были безликие прямые улицы с темными домами в алюминиевых строительных лесах, фабричные здания, сутолока возле бесчисленных магазинов, громыхающие бежевые трамваи, несущие большие белые цифры на черных табличках: большой мрачный город, в котором была заточена ее жизнь...
Изредка мы совершали прогулки. Взявшись за руки, блаженно бродили однажды по парку. Шли по бетонной дорожке - парк был расположен на территории бывшего "партейтагеленде". Мы посмотрели на небо: над мертвым черным стадионом висели клочья зарева - разодранное в кровь небо.