Федор Сологуб - Том 6. Заклинательница змей
Мэри (задумчиво). Как странно, в поезде… Обычно такие нахалы…
Римма. Все это, деточка, старье, предрассудки, – я уж давно с ними не считаюсь. Я ведь уж пожила на свете, – так знаешь, к чему пришла?
Мэри. Ну?
Римма (говорит оживленно, с жестами). Собственно, это я от Левушки, – это он мне внушил. Ну, видишь ты, – жизнь, ее явления, движения всякие представляются мне в виде концентрических кругов в воде… Кто-то, неведомый, бросает по временам в спокойную глубину воды – сферу одновременно и движения, и застоя – камень, побольше, поменьше, – вода взбаламучивается, набегают круги, разбегаются, шире, дальше, – на воде необычное смятение, движение, оживление. Потом успокоится, – снова тишь да гладь, – мертвечина, плесень, обычное… И вот эти моменты – заметь, это всегда только моменты в сравнении с длительностью застоя, – и надо ценить выше всего на свете. В них радость, блеск, жизнь, – вся яркость и неизбывность всплеска, метаморфозы, окрашивающие целые столетия и эпохи отблеском своего пламени, искрами своих лучей… Так и в нашей личной, частной, маленькой жизни. Но тогда уже не надо считаться ни с какими предрассудками, надо отрешиться от всего старого, привычного, рутинного, ничего не жалеть, забыть обо всех сантиментах и носовых платках, быть, если хочешь, жестокой, упорной в достижении цели…
Мэри. О, как все это не для меня. (Задумчиво.) Ты знаешь, Римма, я часто о себе думаю – должно быть, я по ошибке теперь на свет родилась… В разговорах, вкусах, отношениях с людьми, – все кажутся Мне такими неимоверно чужими, такими неимоверно Грубыми. Гавриил надо мною часто трунит – говорит, что когда я выхожу, мне надо лицо завешивать непроницаемой вуалью от человеческой грубости…
Римма. Ну, ты всегда была недотрогой, мечтательницей. Помнишь, как тебя еще гимназисты прозвали Мимозой… (Потягиваясь). Милая Мэричка, ты все еще та же детка, какой была в гимназии. Ты меня извини, – но что это у тебя за отношения с мужем? Какое-то миндальное молоко… (Твердо.) Мужчина должен быть или любовником, или товарищем, или господином, или рабом, а это что? Он тебе отец родной, что ли?
Мэри (вспыхнув). Я Гавриила очень уважаю и люблю. Он – замечательный человек, умный, чуткий, нежный… Если бы ты знала, сколько он перенес, сколько выстрадал… Видишь, мне очень трудно объяснить тебе наши отношения… Даже слова трудно подыскать… нужны какие-то полутона… как в музыке… Мы и ссоримся часто, разно на многое смотрим, а все же… он мне – какой-то родной и единственный… (Горячо.) Никогда, никогда я бы не могла его оставить и никого другого…
Римма (мягко). Детка дорогая, это все очень хорошо, но как-то нежизненно, отвлеченно, книжно… Где вы живете – на облаках, что ли? В отношениях людей надо больше ясности, определенности, – ну, говоря грубо, больше материальности, больше плоти…
Мэри (затыкая уши). Не говори мне этих слов. Я не хочу, чтобы моя умница, Риммочка, говорила пошлости, какие позволительно только дамскому доктору…
Римма (вставая, ходит по комнате). Нет, Мэри, я и сама не выношу пошлости, но в твоих отношениях к жизни меня всегда поражала какая-то странная оторванность, утопичность, самообман, самогипноз какой-то. И это всегда твое пренебрежение к плоти, к телу, к тому, на чем, в конце концов, зиждутся наши бедные земные радости. Я расскажу тебе случай, который тебя повергнет в ужас, – оговорюсь заранее. Раз зимою, когда у меня особенно обострились отношения с супругом и все на свете осточертело, поехала я одна в оперу. Рядом со мною в кресле – изящный сэр, монокль, смокинг, – англичанин, как потом оказалось. Одет шикарно, и физиономия такая – презабавная… Сразу мне в душу вонзился… Сидим плечом к плечу, – мечтательный полумрак, там арию Надира какой-то тенор сладкогласный выводит, оркестр замирает, а он – на меня уставился в упор и весь акт и не взглянул на сцену. В антракте, возвращаюсь я на свое кресло, – под муфтой – его карточка визитная, и определенно: где, когда и прочее… Ты возмутишься, назовешь это скандалом, каботиниством, – могло бы быть и так. Но представь себе, что на другой день я встретила его за файв-о-клоком в «Паласе», и мы провели с ним неделю… Это была сплошная музыка, – какая-то благоуханная поэма, сотканная из преклонения, нежности, благодарности. (Убежденно.) Никто, никогда из всех моих светских поклонников, художников, артистов, с которыми мы бессмысленно болтаем целые вечера в гостиных, – не смог бы мне дать того, что этот безвестный чужестранец, какой-то заезжий коммерсант…
Мэри (делая движение). Римма…
Римма (взволнованно, останавливаясь на ходу). Разве можно передать это словами? Надо почувствовать настроение этого вечера, тогда, когда, в полумраке, под эту музыку, мы, совсем не зная друг друга, увидясь, быть может, в первый и последний раз в жизни, с каким-то инстинктивным доверием двух жаждущих тел…
Мэри. Римма… Ради Бога…
Римма (опускаясь на диван, устало). Простите, госпожа Мимоза… Нет, Мэри, тебе этого не понять. Ты, которая никогда не изменяла… Но я, любя тебя так, как только можно любить друга, от души желаю тебе, ценою твоего спокойствия, ценою благополучия всех твоих близких, какой-то встряски, передряги, которая заставит тебя проснуться, раскрыть глаза, ощутить радость мгновения во всей ее полноте. (Шутливо напевает.)
Дитя, торопись, торопися…Помни, что летом фиалок уж нет.
Мэри. Нет, Римма, я бы так не могла. Мне всегда чудилось какое-то страшное несоответствие между близостью физической и духовной. Какое-то огромное оскорбление, какая-то невероятная грубость в близости ко мне, в сущности, совершенно чужого человека. Я много об этом думала и верю, что когда-нибудь все это переменится, – как, не знаю, но только будет все иначе – красивее, цельнее, углубленнее. Люди поймут, что в основе физического влечения заложена какая-то огромная тайна, освящающая человеческие отношения. Почему этот – именно этот человек, а не другой, – эти губы, эти глаза, а не другие… Вот Гавриил увлечен сейчас своей теорией перевоспитания человечества. Он думает, что все огромное зло нашей жизни проистекает из того, что нас в корне ложно воспитывают, что мы все – мелкие эгоисты, боимся лишений, бежим от страданий, тогда как радость и страдание – родные сестры и не должны чуждаться друг друга. (Вдохновенно.) Преодолеть все тяжелое, победить все темное, принять без ропота и без боязни крест жизни, – и вознести надо всем Бога своей души, – вот в чем задача будущего, истинного человечества. А мы – только мост к этому будущему и должны терпеть, страдать и расчищать путь иному, светлому…
Римма. Браво, браво, Мэричка… Тебе бы прямо лекции читать в университете Шинявского… Однако (смотрит в окно), что же это, дождь на весь день зарядил… (Зевает.) Какая тоска.
Мэри (обнимая ее). А я так рада дождю, – хоть удилось вдвоем побыть… а то целых три дня…
Римма. Как этот романс, который ты пела вчера?
Мэри. «Среди роз» Грига. (Напевает.)
В гробу неподвижно младенец лежал,И мать повторяла, рыдая над ним:«Мой сын – среди роз, среди ро-оз»…
Этот и Шопена «Грусть» – мои любимые. (Поет.)
Жаль мне себя, – своих погибших грез…
Римма. Уж очень меланхолично, печально… Ты, Мэри, в твоем Питере совсем декаденткой сделалась… (Идет к двери.) Куда же наши кавалеры делись? Левушка… Ау…
Мэри (задумчиво). Печаль – хорошо, печаль – Красиво… (В дверь легкий стук.) Войдите…
Явление второеТе же и садовник Павел.
Павел (топчется мокрыми сапогами у двери). Так что, барин, Михаил Сергеевич, виноград изволили в лесу накопать для барыниного балкону… Когда сажать прикажете?
Мэри (вспыхнув). Какой виноград? Куда?
Павел. Так что, они сегодня с шести часов в лесу, накопали целую охапку. Оно бы в дождь сажать способнее, да я созвал баб на клубнику…
Римма (вскакивая). Узнаю Левку… Ты, Мэри, вчера в лесу восхищалась этими лианами дикого винограда, вот тебе и результаты…
Мэри (растерянно). Неужели… Ведь я только сказала, что хотела бы у моего балкона…
Павел (мнет фуражку). Так что, дозвольте до послеобеда посадку…