Учебный плац - Зигфрид Ленц
— Мама ждет тебя, Бруно.
Я киваю и слышу свой вопрос:
— Случилось что-то с шефом?
Он оторопел, смотрит на меня с удивлением и качает головой, что должно означать только одно: сколь неуместен мой вопрос; качая головой, он словно бы говорит мне: ах, Бруно.
Иоахим уходит, и по виду его я ничего не замечаю, он сгорбился не более обычного, никакой добавочный груз не тормозит его шагов, но я знаю, что это всего-навсего самообладание, он в такой степени контролирует свои действия, что может удержать руку, уже занесенную для удара, как в тот раз, когда я дал ему повод ударить меня, — рука его уже была занесена надо мной, я уже пригнулся, но в последнюю минуту он, надо думать, перерешил и, сжав губы, отошел от меня.
Когда я издалека смотрю на их большой дом, который они называют только крепостью, то ясно вижу бывший командный холм учебного плаца, исчезают внезапно клумбы роз, изогнутые дорожки, липы, и на их месте я вижу жесткую траву, цепкий сорняк, перерытую, нашпигованную обильными следами войны землю, что словно бы осадила дом и упрямо притязает на него. Это самый просторный дом в Холленхузене, полы там из полированного камня, на стенах висят коричневатые фотографии, на лестничных площадках много стульев и кресел, а внизу, в прихожей, стоит большая ваза с фруктами, которую пополняет всегда сама жена шефа.
Сейчас я пойду дальше вдоль ветрозащитной изгороди, где они меня сразу не обнаружат, а когда выйду за экспедиционной конторой на Главную дорогу, так буду уже почти там и дети Ины не успеют ничего придумать. Однажды они угодили мне в глаз комом глины, ссадина чуть кровоточила, чего я и не заметил, шеф не узнал от меня, откуда эта ранка. Если б вышло, как он хотел, так и я бы жил в крепости, в уютной сухой квартире подвального этажа, которую он предназначал специально для меня — он даже приказал построить отдельную лестницу туда, которую затенял куст рододендрона, но я не выдержал, прожил внизу всего месяц. Я что угодно мог делать, но все равно каждый вечер, когда я спускался к себе, я встречал своих родителей, чаще всего они уже стояли, притаившись за зарешеченным окном, и тихо окликали меня, сначала стучали в окно, потом окликали и подавали мне знаки, медленно, словно безмерно устали; их знаки я не умел растолковать. Одежда на них была ветхая, казалось, они пришли откуда-то издалека; а иной раз я обнаруживал отпечаток тела на моей кровати и мог предположить, что один из них на ней отдыхал; случалось, дверца шкафа оставалась открытой. Как бы громко я ни говорил и ни кричал, они меня не понимали; они меня просто не понимали и, огорченные, уходили в своей поношенной одежде. Это был месяц жестокой бессонницы. Шеф тотчас согласился со мной, когда я попросил его вернуть меня в старую квартиру рядом с теплицей; он даже не пытался уговаривать меня, чтобы я остался.
Быть может, жена шефа расскажет мне, что там произошло и на что я должен рассчитывать, хотя время от времени она теряла со мной терпение, но всегда хорошо ко мне относилась, заботилась, чтобы я получал свою долю, и не раз говорила мне, что я член их семьи. В памяти моей словно навек запечатлелось ее ясное лицо, такое прекрасное, с правильными чертами, больше всего мне хочется прикоснуться к нему, но этого она никогда не узнает, хоть какая ни будь она умная. А как же тяжело скрывать свои желания, может, тяжелее этого нет ничего на свете. Про себя я называю ее Доротея. Когда я украдкой на нее взглядываю, то часто вспоминаю, что однажды она меня поцеловала, как-то зимой, давным-давно, когда мы все жили еще в бараке, в одном помещении, которое разделили с помощью брезента и одеяла. Во время вьюги я на полном ходу упал с товарняка; подкараулив его на повороте, за учебным плацем, я прыгнул на платформу с углем и второпях сбросил пару-другую огромных кусков угля, которые подобрали Макс и шеф; но потом поскользнулся и грохнул вниз. Они уложили меня возле чугунной печурки, ко мне пришел старик врач, живший в соседнем бараке, мне казалось, что теперь-то я умру. Доротея сидела со мной дольше, чем все другие, она вытирала мое потное лицо, улыбалась мне, приносила мне молоко, настой ромашки, а однажды — плитку шоколада, который я должен был сразу же съесть. Бараки окутал зимний туман, из-за этого поблекла маскировочная окраска; по утрам мое окно было покрыто ледяными цветами, которые я пытался определить, пока они не таяли в тепле постепенно согревающейся комнаты. Старик врач никогда не говорил со мной, он разговаривал только шепотом у двери с Доротеей и удалялся семенящей походкой по гулкому коридору, пол которого в отдельных местах, особенно у входа, был сильно сбит и истоптан солдатскими сапогами. Я спросил его как-то вечером, не умру ли я вскорости, но он только ущипнул меня за щеку, а когда ушел, Доротея села на край моего соломенного мешка и поцеловала в оба глаза.
— Ты скоро поднимешься, Бруно, — сказала она, — скоро.
С каким удовольствием взял бы я два яблока из вазы, но со стены из темной блестящей рамы смотрит на меня отец шефа, он словно охраняет эти яблоки, словно проверяет, кто входит, а кто выходит отсюда. Как бы мне хотелось, чтобы он тоже жил здесь, в Холленхузене, судя по всему, что я знаю, это был немногословный, добрый человек, одиночка в своем деле.
Она бранит Ину, это голос Доротеи, которая бранит свою дочь; мне не следует слушать, я должен дать о себе знать, объявить как-то, что я здесь, хотя могу узнать кое-что, для меня, быть может, важное. Речь идет о каком-то извещении в газете, это я уловил, о каком-то объявлении, в котором, полагает Доротея, содержится что-то вполне обычное, и звучит оно обычно, я не знаю, что такое обычность, правдива она или неправдива. Об этой обычности я еще никогда не думал.
— А вот и ты, Бруно, —