Батискаф - Андрей Вячеславович Иванов
И все равно, даже если там и не было закрытых лагерей, все это звучало слишком авантюрно, даже для меня. Он ухмыльнулся, покачал головой, повел усами и сказал, что все это как раз наоборот: очень просто!
Ну да, не себя он сажал на паром. Но таков он оказался: простое дело, которое он многократно усложнил, для него становилось простым, а в самой простой вещи ему мерещились непреодолимые сложности. Он жил в коконе посреди лабиринта. Плел паутину, чтобы создавать видимость своей весомости. Сомнительную важность в свою персону он вдувал соблюдением каких-нибудь правил, кругом были условности. Несносный формалист! Любой дурацкий разговор он превращал в нечто такое, отчего тянуло блевать. Он их заранее прописывал. Так он держал вожжи в своих клешнях, не отступал ни словом в сторону. Как же: все должно развиваться по продуманному им сценарию. Мы с ним прежде толком не разговаривали, ни разу, по сути. Наши телефонные переговоры были полны пауз и напряженного ожидания, вслушивания в зияние между словами. Наши письма состояли из претенциозных и в сущности ничего не передающих о нас самих конструкций (я всегда писал и пишу так, чтобы спрятаться, именно поэтому я считаю вопрос — возможна ли коммуникация — давно решенным: она невозможна, потому что язык ее не подразумевает, язык придуман для того, чтобы скрываться, обманывать, водить за нос, to pull one’s leg).[21] Но все это перестало меня тревожить, смерть, которую мне обещали на протяжении последних недель перед отъездом, расставила все по своим местам, я увидел мир и себя в нем с кристальной ясностью, и наконец-то знал, чего я хочу, жажду: жить! любой ценой! Мне было плевать на формальности, на манеры, стиль, кинематограф, искусство, литературу… да, на литературу в первую очередь: я сжег все романы и все мосты, мне не к чему возвращаться. Я приехал к нему, чтобы укрыться, спасти мою жалкую шкуру, мне было не до прикида, а он мне: Норвегия! Мунк! Гамсун!
Человек только что вышел из каземата, только что бежал от удавки, летел из аэропорта, где его тридцать минут мариновали на границе (чуть не хлопнулся в обморок), и тут: Фолькепарти! Замятин! Оруеэлл! Хаксли!
Ну что я мог на это сказать?..
Не ослабляя хватки, он высасывал из меня силы; возможно, он считал, что таким образом возвращает меня к жизни…
— Расслабляться нельзя! Надо сохранять пружинистость мускула! Вот ты сейчас на многое готов, и на этом запале надо двигаться, ехать дальше! Выстраивать новую личность, потому как старая ни к черту! Ни к черту! Вон, посмотри, чуть не угодил под самосвал исторического кала! Романтикам в этом мире не место. Запомни раз и навсегда! Засунь свой сентиментализм в задний проход и воздержись, пока не получил европаспорт. А лучше и не откупоривай до конца, потому как никому понос твоей души не нужен.
И над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгаги, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, треск, гром и молнии! Его речи теснились в стенах студии, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки; в облаке дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии…
— Мне надо все обдумать, — сказал я.
— Конечно, надо, — он сворачивал карту, — правильно, наконец-то ты понимаешь: сперва надо думать… вот и думай! думай как следует!
Я думал
…
…
Все это мне казалось слишком малоубедительным.
Я продолжал делать вид, будто размышляю над его планом… Пока его не было, я рылся в его вещах… и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные палочки для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, — вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет — занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.
Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.
Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:
Sveta: mention Franky Goes To Hollywood
Tania: mind gloves![22]
Те записки на меня производили волнующее впечатление; едва догадываясь, какой смысл он вкладывал в те слова, я восхищался его подходом; представлял этих девушек (портрет одной из них был на стене), фантазировал, как он встречается с ними, ведет беседы, как стоит, как открывает двери, пропуская вперед, как подает руку, что говорит; я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у