Дора Штурман - Дети утопии
Итак, вот первые письмена этого наскального цикла (все выделено тогда, 23 января 1939 года):
"Давно не писала. Последнее время политически наши сомнения возросли до максимума. Много думала, мечтала о книге, которую напишу. В книге напишу все, чем жили, как думали. Атмосфера напряженнейшая, аресты немного стихли, но в народе ходят толки о повышении цен. Противно. Наблюдая за этими арестами, за тем, что арестованы многие, бывшие отважнейшими борцами, за тем, как лгут о "жить стало веселей"... скрывая, что в стране трудно, и еще за многим лживым и не существующим в жизни, не могу быть твердо уверенной в правоте действий".
Вот еще листик:
"Но сегодняшний разговор с Яшкой очень многое изменил во мне. Какое я имею право рассуждать, не зная ни политики, ни политической жизни, внешней и внутренней, не зная последних событий? Какое право я имею кого-то осуждать? Что фашистам каюк, что они подлецы - это я твердо знаю и понимаю, что Ленин был прав, что до последнего времени, до смерти Кирова, все было верно - я тоже знаю. В остальном я сомневаюсь. Но спорить я не имею права: у меня нет подготовки для спора. Я ничего не знаю...
Отвратительно это сознавать. Может быть, я, как говорил Зинько Рыбак, не могу примириться с необходимой сейчас ложью и хочу знать больше, чем должен сейчас знать средний человек. Яша, Зинько, Семка (не помню, кто это. Ляндрес? - Д. Ш., 1993) - все по-разному, но твердо уверены в своей правоте, и, вероятно, они правы. Но я - не знаю. Ни к какому выводу я не прихожу. Я только вижу, что я - ничего не знаю, ничего не знает и весь народ. Возможно, прав Зинько и это необходимо".
К сожалению, в 1943 - 1944 годах автор стал более самонадеянным, чем был в 1939-м. Ну что ж, вся последующая жизнь ушла на то, чтобы по некоему ограниченному кругу вопросов иметь право сказать: я знаю, что говорю.
Я потому и назвала первую часть своего хождения в прошлое "Общиной по месту очеловечивания", что в той моей жизни существовала такая община. Хотя идеологически во мне в те ранние годы и доминировал большевизированный питекантроп с редкими проблесками неандертальца, но вне идеологии в нас пульсировала иная жизнь. Общиной, которая сделала нас людьми, а не штурмовиками, навсегда остался для меня мой дружеский круг. В него входили и те из семьи, кто был мне друзьями. Первой - мать (с отцом по малолетству сблизиться не успела). Книги мы воспринимали так живо, что и они входили в этот освещенный в ночи круг. Отсюда вторая часть - "Мемуар о поэтах".
Конец первой части
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МЕМУАР О ПОЭТАХ
Звучит пароль: "Я - с улицы, где тополь..."
И отзыв точно выдох: "...удивлен".
И будто где-то скрещивались тропы
И нас качал в пути один вагон.
"Вошла ты". Отзыв: "Резкая, как "нате""
То облако над нами навсегда,
Как будто был один у нас фарватер.
Одни созвездья. Общая беда.
Сара Погреб.
1. Переход
В одном из бесчиcленных черканых-перечерканых вариантов моего вступления к заметкам о советской литературе (1943 - 1944), набросков, раздумий есть вывод, оценить который, не оговорив наполнения терминов, невозможно. В нашей тогдашней риторике "пролетариат" - это не только рабочие, но и все те, кто не "государство", все, не имущие ни собственности, ни власти. Они и воспринимаются нами как антагонисты государства, его потенциальные устранители из истории человечества. "Производительным" мы считали любой труд, кроме бюрократического и военного (по Фурье, по Марксу), хотя и тот и другой в разумных пределах обществу необходим. Все это были привычные советские штампы:
"Оправданное своими защитно-бюрократическими функциями, государство будет существовать, находясь в растущем противоречии с подвластными ему производительно трудящимися классами. Пролетариат нуждается в государстве государство использует вынужденную терпимость пролетариата. Это не мирное сосуществование, а временный политический союз, в результате которого в обоих союзниках крепнут именно те "родовые признаки", которые мирно сосуществовать не смогут. В конце концов пролетариат и государство станут лицом друг к другу как единственные враги на земле, последние и смертельные".
Все-таки мы ощущали коммунистическое государство как смертельного врага своего, писателей, о которых пойдет речь ниже, людей вообще. Не случайно прорвалось в конце этого отрывка: "...как единственные враги на земле, последние и смертельные". Столь страстно воспринимать абстракцию нельзя. Чувство наше (смесь неприязни со страхом) относилось все-таки к данному конкретному беспощадному государству, чем бы мы, опираясь на марксистскую "диалектику", ни оправдывали его существование и всевластие.
Но сколь простым делом виделось приведение к одному знаменателю всей разноголосой, разноликой, разноверной земли! И как не возникало сомнения, что в конечном итоге победим "мы", а не наш "последний и смертельный враг"! В слепящем безумии Схемы крылась наша вера в непобедимость того, что казалось добром. На коммунизме была маска добра - вот что придавало ему в наших глазах такую силу. Разве это не утешительно? Людей соблазнил не звериный оскал, как в нацизме, а маска, скрывающая этот оскал.
Я подозреваю, что в писателях и героях, о которых будет сказано и не сказано ниже, нас поразил одновременно и близкий и альтернативный нам неидеологический человек. Близкий - подспудно, альтернативный - осознанно. Ибо себя той поры я определила бы прежде всего как человека идеологического. Именно по этой причине нижеследующий отрывок из моих записок приходится переводить на нормальный язык, выковыривая редкие зерна живого смысла из арматуры идеологического жаргона тех лет. По-видимому, я никак не могла разобраться в мировоззренческом "хозяйстве" любимых писателей. Иначе к чему бы после пространнейшего социально-экономического пролога, рассмотренного в первой части, снова и снова возвращаться все к тем же вопросам? Вроде бы ни к чему. Однако вторая глава моего реферата о советских писателях начиналась так:
"...История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
Б. Пастернак".
"Мы говорим о приведении в человечество всех классов, об исчезновении национальных разграничений. Мы говорим, что предвидим объединение всех монокапиталистических государственных единиц в масштабах земли в одно сверхгосударство и конечное снятие государственности.
Однако если, с одной стороны, и класс, и нация, и государственность суть проявления внутриобщественной дифференциации, то, с другой стороны, и класс, и нация, и государственность - это также и формы объединения, и после их растворения в обществе последнее внутри себя вовсе лишится внешних объединяющих институтов".
Надо понимать, что институты эти являются внешними для лица, для человека. Для общества же они внутренние. Речь шла о том (и это отчетливо проявится в последующих текстах), что в бесклассовом, безнациональном, безгосударственном обществе личность лишится своего группового контекста.
"Литература позднего капитализма - ярчайший пример того, как человек, подавленный классовостью, уходит из группы и возвращается к человеку как таковому".
Заметим: литературу мы знали тогда очень плохо, крайне селективно. "Поздний капитализм" и "поздний империализм" - это, очевидно, конец XIX - XX век. "Монокапитализм" - это советский период. Попытаемся всмотреться глубже штампов нелепого языка. И здесь и во многих других фрагментах моих записок сквозила мысль, что человек возвращается от внешних для него социальных объединений к себе - единственной и неповторимой личности. Он перестает быть элементом группы.
"В литературе монокапитализма и позднего империализма нет активно положительного героя (характерно, что советский положительный герой, в том числе и революционер и участник гражданской войны, - для нас положительным героем уже не являлся. - Д. Ш., 1993). Ее охватило чувство отсутствия цели. И не мудрено: человек был силен социально, когда он был членом и деятелем класса, до класса - рода, и только до рода - общества. Освобожденный от классовости и от национализма, он кажется даже себе самому лишенным идей, принципов, целей, нежизнеупорным и одиноким".
Какое-то провидение одиночества свободного, неидеологического человека здесь было. В этих и подобных (их много) словах мерцала весьма приблизительная догадка о суровости внестадного бытия в мире стад и стай. И пришло это чувство как из литературы, от тех немногих, кого мы к тому времени знали, так, по-видимому, и изнутри нашего мироощущения, нашего небольшого опыта. Расхожий в школьном литературоведении той поры "образ лишнего человека", которого надо было критиковать и одновременно поучать по причине его аполитичности и социальной пассивности, был для нас интуитивно притягателен. Мы чувствовали в нем нечто противостоящее эпохальной суете сует. В официальной школьной словесности "лишних людей" трактовали недоумками. А мы ощущали их взыскующими большего, чем могло предложить время, чем давала жизнь, в первую очередь "направленческая", подчиненная идеологической тенденции. Мы удивленно обнаруживали некий выпадающий из стандартных рядов своего времени характер во всех эпохах, с которыми успели книжно столкнуться. Супердинамичный американец Хемингуэя в чем-то совмещался с лежащим на диване Обломовым. Мы понимали: по их глубинному ощущению, расхожие ценности не стоят слишком больших затрат энергии.