Федор Крюков - Тишь
Но когда удавалось благополучно выскочить, он рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом, ерзал на стуле и в восторге скреб голову обеими руками.
— Ух-ху-ху… ух-ху-ху… Вы поглядите, на чем покупал! Ну не рысково играю?..
Максим Семеныч играл серьезно, почти мрачно, как будто напряженное ожидание опасности выработало в нем особую осторожность и осмотрительность. Покупал только на верных взятках, поэтому — редко. Высчитывал, взвешивал, глядя в потолок, шептал губами. И все-таки ремизился: не везло. По каким-то особенным, неуловимым причинам, счастье упорно издевалось над ним.
И всякий раз, как грозный Андрей Андреич, надув щеки, пускал свое заразительное кххх… и увлекал за собой остальных партнеров, Максиму Семенычу большого труда стоило, чтобы не выругаться и не оскорбить милого, добродушного партнера. Этот смех над неудачей в картах Максим Семеныч переносил уже на свое пиковое положение запротоколенного человека и видел в хлебающем веселье дьякона хамское злорадство. Конечно, никто из них — он твердо был уверен в этом — не только не возмутился произволом Мордальона, — а что инцидент с Угаркой был издевательским произволом, это ясно, — но по-прежнему все продолжали водить компанию, играть в карты с приставом и, конечно, вместе с ним потешались над Максимом Семенычем — там, за спиной, — над его положением травленого зайца…
Небрежным тоном упомянул Максим Семеныч об истории с Угаркой. Яичник закрутил головой и рассыпался веселым смехом: не скрывал, что приятно посмотреть, чья возьмет. Внутри у Максима Семеныча клокотало, хотелось размахнуться и смазать по этой плутовской веселой роже… Но он, удерживая себя, улыбался и слушал дьякона, который ленивым голосом сообщал некоторые сведения о противной стороне. Мордальон распространялся в лавке Шишова: скоро, мол, преподнесу сюрприз губернскому секретарю и заодно Ваське Танцуру, упрячу этот двойственный союз в арестный недельки на две…
— Ну, это — бабушка еще надвое сказала, — равнодушно бросил Максим Семеныч, но больших усилий стоило ему это равнодушие.
— Черт их знает… Крючки… они ведь все могут… — сказал дьякон.
— Могут! — подхватил яичник. На минуту прикинулся сочувствующим, огорченно покрутил головой, но не утерпел, прыснул снова.
— Бабушка надвое сказала, — упрямо повторил Максим Семеныч.
Но ночь не спал, ворочался с боку на бок. Смутный страх ползал в серой темноте, томил, лез в голову нелепыми снами. Бессильная злоба разливала тошную горечь во всем теле, жгла, спазмами прокатывалась по груди. Вся жизнь казалась навек отравленной одной мыслью — о нагло-торжествующем, несокрушимом, неуязвимом Мордальоне…
Но неожиданно — совсем, совсем до невероятия неожиданно — в тихие сумерки одного апрельского вечера, теплого, мягкого, всего насыщенного влажным запахом надвигающейся тучки и бесшабашным шумом, раскатистыми трелями, кваканьем, турлуканьем и пестрыми голосами, звенящими в водах Таловки, к крыльцу осторожными, крадущимися шагами подошел Лататухин. Под величайшим секретом, дружеским образом, он сказал вполголоса:
— Прекращено дело, Максим Семеныч…
— Какое дело? — суровым тоном спросил ветеринар.
— Об Угарке. Амнистия…
— Ка-ак?!
Даже обидно стало Максиму Семенычу, что случилось все так просто и естественно, а он пережил столько волнений. Ведь это же до очевидности ясно было: Угарка покончил свое бренное существование накануне Трех Святителей!.. Как бы то ни было, а за силой соответствующей статьи всемилостивейшего февральского манифеста дело об Угарке было прекращено…
Как и всегда, толпа оказалась верна себе и сразу перешла на сторону победителя. Дьякон в той же лавке Шишова, где так недавно Мордальон хвастался поразить сюрпризом слободских обывателей, хлипел от торжествующего смеха и говорил дерзостно в глаза самому приставу:
— Что, выкусил? Нет, брат, шалишь… это — не бру-нетки!
Сконфуженный Мордальон глядел быком на дьякона.
— Мы еще сверим, — говорил он нетвердо угрожающим тоном, — эти самые Три Святителя подлежат еще проверке…
— Нет уж, сшибло вашу милость!.. Нажглись однажды и — достаточно… на первых порах…
Агроном Андрей Андреич надувал щеки, стараясь удержать приступ смеха, но он вырвался из него фонтаном: кхххх… и увлек всех бывших в лавке. Торжествующий обыватель безвозбранно и бесстрашно потешался над сконфуженной властью.
Но власть не хотела сразу признать поражение.
Грозилась…
VII
К лету, как всегда, съехалась молодежь из городов: два студента, пяток семинаристов, курсистки, гимназистки, епархиалки. Как будто и очень немного народа отпускала Елань в чужую сторону, а, когда собиралась в кучку эта юная поросль, праздная, резвая, болтливая, певучая, — тихие улицы слободы наполнялись шумом, движением, смехом, оживали слободские будни, — и оживление это не было похоже на обычный праздничный гомон, резкий и беспокойный, с грубоватой толкотней, с гармошками, частушками и пьяной перебранкой.
По вечерам гуляли по площади, вокруг церковной ограды. Коренной слободской обыватель, обыкновенно мало подвижный, верный своей лавочке за воротами и подсолнышкам, тут как будто заражался навыками иной, более тонкой, жизни и тянулся на проспект, — так немножко иронически звали часть базарной площади, у ограды. Переплетались молодые басы семинаристов, сиплые тенорки учителей, мягко звенящие девичьи голоса, кокетливо задорные и насмешливые, томные и нежные. Таинственные фигуры смутно белели или темнели где-нибудь в сторонке, шуршали шаги, пробегал волнующий шелест женского платья. Порой занималась хоровая песня, далекая и мягкая, мечтательно-грустная. И мотив звучал по-иному, не так, как привыкла слышать слобода в гульливые праздничные дни…
Даже ночные сторожа, полуслепые, согбенные старички в тулупах и полушубках, сползались на площадь, к колодцу. Тут было людно и занимательно, стоял говор и смех, а когда молодежь сворачивала к колодцу — покурить, завязывались споры о вере, о политике и вообще о жизни.
Максим Семеныч любил эти бестолковые, несвязные, крикливые беседы, — молодил его шум веселого безделья, мягкий, не оскорблявший слуха крепкими словами. Чувствовалось в нем отражение иной жизни, более тонкой, гибкой, привлекательной духовными интересами и исканиями, остроумной и изящной рядом с неподвижным слободским бытом, пахнущим немытой шерстью, деготьком и навозцем. Увлекали споры. Да и не он один, — заражался умствованием и прочий культурный обыватель слободы.
Фельдшер Константин Ильич, шагая медленным, размеренным шагом рядом с Максимом, говорил о темных сторонах жизни:
— Взять крестьянина… так сказать, сельского жителя. Заболел он, скажем, трахомой. Что из этого следует? А следует то… Раз у него нет лошади, то он лишается возможности съездить за медицинскою помощью не говоря уже к окулисту, а вообще к врачу… Болезнь затягивается до той стадии, что больной лишается драгоценного дара Божия — зрения. Иначе сказать, слепнет…
Константин Ильич говорил обстоятельно и веско. Красноречием он любил-таки хвастануть.
— И вот, — продолжал он, кладя руку на слегка круглившийся живот и выгибая шею, как щеголеватая пристяжка, — несчастный этот человек, вследствие своей бедности и невежества, не в состоянии уже созерцать величие и красоту внешнего Божиего мира, окутан, так сказать, вечной мглой. И уж не для него будет эта дивная лунная люминация…
Оба глубокомысленно глядели на белые-белые стены церковки, на ржавую крышу церковной сторожки, облитую голубым серебром, и выше — на круглый, улыбающийся месяц. В ограде трава была похожа на серебристый песок и твердым черным узором лежали на ней тени решетки и тополей.
И было так все похоже на привычное и старое, так красиво, немножко таинственно и диковинно, как чужое и неожиданное. Знакомые женские фигуры в мимо идущих группах казались необычайно нарядными, праздничными, изящными, легкими. Пустая, веселая болтовня — изо дня в день одна и та же — звучала по-особенному, ново, остроумно и без конца жизнерадостно.
— Попал я как-то на бал к медичкам-клиницисткам… Вот где девы!..
Говорит веселый, бойкий голос, и Максим Семеныч знает, что это — Петя Кох, студент-юрист, беззаботный балагур, давний, но все молодой студент.
— Интересные? — Женский голос спрашивает и почему-то смеется.
— Боже милосердый!..
— Создавый и сотворивый человека… — басом подхватывает семинарист Владимир Пульхритудов. И все почему-то смеются.
— Рожи — прямо на подбор!
— Рожи есть, а роз — нет? — басит Пульхритудов. — А у нас преподаватель основного богословия курсисток зовет курсучками…
— Довольно глупо… и пошло…
Шурочка Голубева, кажется. Сердится. А кавалеры бесстыдно хохочут. Прет из них телячья радость жизни.