Николай Кононов - Нежный театр (Часть 1)
Но я был ни жив ни мертв, так как оцепенел от страсти. И мне не было стыдно. Стыд простирался за другими границами, которых я, может быть, так никогда и не достигну.
Повернувшись, я смотрю на его профиль, вспыхивающий со встречными огнями. Я знаю, что он чует мой взгляд.
Самый важный итог моей связи с ним должен быть повторен трижды!
И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.
И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.
И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.
И от этого желания, чтобы ничего не изменялось в сложном, с таким трудом достигнутом равновесии между мной и им, мне делалось не по себе.
О! Я теперь это понимаю.
И никто не переубедит меня в обратном.
Как очень давно, совсем в раннем детстве, когда, подвыпив, он сделал вид, что не знает меня, что я для него - чужой надоедливый мальчик. Сейчас все происходило наоборот. Он показывал, как он близок мне, как любит меня, и это меня точно так же пугало, как отчуждение в детстве, и я едва сдерживал слезы17.
В доме дорожного мастера в комнатушке дворовой пристройки одиноко стояла железная кровать. У темной дощатой стены. Мы даже не перекусили. Большой грязный стол, на который нельзя было ничего целого и чистого положить.
Калилась открытая спираль примитивной электропечки. Ее принес добрый хозяин постоя. Он сказал: "А вот вам и козел". Словно здесь были еще другие животные. Водрузил ее, колченогую, на кирпичи. Напротив кровати. Вытянул в сени длинный провод. Подсоединил к чему-то. Вернулся, ушел улыбаясь. Я стеснялся его, он что-то такое знал про нас.
Но вот от властной красноты быстро сделалось почти горячо. До приземистой духоты и шалой одуряющей слабости. Будто кругом стояли темные зеркала, и легкое марево жара склеивало убогость в тяжелую одомашненную массу, где было уже совсем не страшно, как под двумя одеялами. Я начал глохнуть. Звуки с трудом достигали меня. "Сегодня" кончилось.
На вещмешке, принесенном из багажника машины, мрачно смешались наши одежды - военная мужественная его и хлипкая подростковая - моя.
На мои потертые ботинки навалились голенища его высоких блестящих сапог18.
Звездочка не тускнела на погоне. Звездочка, о которую я когда-то до крови оцарапался. Правда, он тогда был старлеем, а не майором, как теперь.
Эту мешанину одеяний я помню по-особому до сих пор. Я даже осязаю и поверхность тех вещей, и легко смешавшийся наш телесный дух на фоне затхлости и пыли. Именно чую, осязаю, разумею, как шершавую поверхность ночного воздуха необитаемого жилья, ставшую вдруг вещественной. Неотъемлемой субстанцией моего несуществующего отца.
Отец остался в одних голубых кальсонах, пузырящихся на коленях. Он сделал еще один невидимый шаг и быстро, как чешую, стянул и их, оставшись совсем голым. Его поджарое тело, мягко разогнувшись, приняло теплый рефлекс калящейся спирали. Словно мягкий толчок. Я впервые увидел, как он красив, как он отточенно строен, как теплы линии его движущегося тела, - они немного отставали от него в этой жидкой маленькой духоте, их можно было коснуться, как сотни гармоничных лекал, роняемых им тут и там. В тихом зареве красноты, как позднее насекомое, как робкая ночная пчела, плавно мелькнули его гениталии. Словно собравшиеся покинуть на ночь темную гущу пряжи. И мне не было ни душно и ни тяжело различать и понимать это.
Вот он остановился против меня, заломив руки за голову, повернулся, выкручивая корпус как гимнаст, всего на пол-оборота, чуть вспрыгнул, легко, по-молодому, ухнул высоким тоном своего неусталого голоса19, и какая-то пронзительная гармония новой наготы и вольности насытила его обаянием, и, двинувшись дальше, он чуть пританцовывал. Одну секунду. Только два па. Не больше. Весело качнулся его член, не отличимый ни от его нестыдного лица, ни от темного худого, какого-то ущербного живота. "Месяц на ущербе", - должен про него теперь сказать я. Он что-то должен был сделать исключительное, так как радостно посмотрел на меня - глядящего на него как на самое лучшее зрелище моей жизни. И я понял, что он не предавал меня, я отчаянно захотел просить прощения. Я сдержался. И он, поняв мои неизреченные слова, засветился сам.
Пока я переминался на одном месте, он лег - будто нырнул в ртутные густые воды, не утопая в них. Свет, в котором только что стоял он, остался поколебленным. Мне со всею отчетливостью привиделось, как отец легко вышел из себя. Оставив мне так много.
Я мгновенно обнажился тоже. Не стесняясь его, так как он совсем не теснил меня.
Мне какой-то самой легкой моей частью делалось, делалось, делалось мне все свободней и свободней...
- Ну, иди же ты сюда, - позвал он не своим обычным голосом, а тоном высокого охотничьего рога, таким истомленным, что им невозможно даже распугать самых мелких птиц. Я понял: с таким "ты" мне не уравняться никогда.
Я подошел, не сделав и шагу, так как стал слишком легок для шагов, я вплыл в его эфир, в котором было все, что я знал про него, - все, кроме изнурения.
От него шли такая слабость и нетерпение, что я никогда не смог к этому сегменту моей памяти подобрать слова.
Отец оказался не тяжелее одеяла, чью полость он распахнул мне навстречу, как моллюск створку раковины.
"Полезай к стене", - кажется, не попросил он меня...
"Не упадешь", - о, и этого мне он не сказал...
И я легко перекатился через сильное тело низкой помраченной волной, рассыпался по нему песком, пеной, чем-то еще - беспамятным и влажным...
Мне было необходимо задеть его собою, так, чтобы проникнуть во все его поры.
Хоть на мгновение.
Ну. Вот и...
Где-то внутри меня, на самом моем дне опрокинулась низкая миска с парным молоком.
Я все про себя навсегда понял.
- Спать, - безмятежно улыбнувшись чему-то, позвал он меня, уже замершего рядом. И кажется, я понял, чему он улыбнулся.
Той ночью не произошло инцеста. Это было невозможно. Ни для него, ни для меня20.
И я снова, лежа с ним, вытянувшись струною, ощущая его не как корпус, бедра и голени, а иначе - как извещение о самом себе, и я всю ночь нарождался.
Но не наново, а как-то иначе - в другую сторону от моего паскудного завтра, в-туда, в-до-слов, сворачивался в полный покой и беззвучие.
Будто меня уже нельзя было прочесть, так как моя поверхность, мое тело перестали что-либо означать, ибо я сам стал больше, чем гудение своей напряженной пустоты, и значительнее опасного беззвучия, разлившегося во мне. Звучнее, чем переполненный улей, зудящий на манер отцовской колыбельной.
Я, - слитый с ним в этом порыве близости, останавливаемом мной, за что я еще поплачусь, - недвижимым лег у самой стенки. А потом повернулся. Лицом к нему. Почувствовал его мерное тело, вошел в зависимость от его неукротимого тепла, был понужден им к близости. Уткнувшись, нет, уставившись губами в отворенную только для меня сладкую подмышку. В робкий отцовский лес. Как в сокровенность. Как в сокровищницу с особыми пряностями, которые скоро унесут, но пока - они мои. Будто бы навсегда.
Он тоже, ответив мне, испуганно вздохнув, привалил к себе, обнял за плечи и гладил по затылку, еле слышно приговаривая: "Мой мальчик, ну мой любимый сыночек, мой мальчик. Моя детка".
Это "ну", полное тихой бесконечной горечи, засело в моем сердце.
Он твердил: "Моя детка, моя детка..."
Будто улыбался.
Он это говорил не мне, смятенному его лаской, а себе самому, ставшему вдруг в тысячу раз слабее меня, юнее и ничтожнее. Оставшемуся наедине со своей плотью, не имеющей ничего - ни запаха, ни плотности, ни тем более пола. Он переставал быть всем, чем был раньше, - мужчиной, моим отцом, бросившим меня.
Я понял, что становлюсь прозрачным и во мне уже ничего не держится - ни память, ни слова, ни желания.
Ведь он ни к чему меня не понуждал. Как и я его. Только к жизни. И вот это было неукротимо.
Я понял, что все исполнилось. И мне можно не жить дальше21.
Время остановилось.
Я знал, что наша кровь наново смешалась, но не в ужасающем, не в роковом смысле, а в другом, другом - возносящем меня и оставляющем в живых.
И мы, сползая в сон, по-моему, так и не заснули.
И я понимаю, что и ему великого напряжения стоило не разрыдаться. Ведь мы наконец стали и, не переставая, снова становились ровней. Как не должно было случиться.
Между нами пролег знак великого кровного тождества. Такового, от которого отказаться будет невозможно.
И он, он, мой бедный отец, будет понужден навсегда, даже когда его не станет, отвечать за скуку, скуку, приключившуюся в моей жизни.
Но я вспоминаю его, уснувшего рядом со мной не по уставу отцовства, а по мере столь глубокой человечности, что никто не смог бы осудить ни его, ни меня, ни темное время суток, ни безропотность веществ всего мира, - за это потакание чувственности и небрежение кромешным законом.
Потому что закона не было.