Григорий Померанц - Революционеры и диссиденты, Патриоты и сионисты
Якира вытолкнула в первый ряд фамилия отца. Сперва это ничем не грозило: собирал престижные подписи против реабилитации Сталина, потом против нарушений законности в серии процессов, начатых делом Синявского и Даниэля. Потом стало ясно, что зубы у щуки не выпали, и с помощью проверенных рычагов авангард движения был отсечен от своей армии. Сочувствующие не перестали сочувствовать, но монополия государства на все рабочие места поставила их перед выбором: или гражданское молчание, или идти работать дворником. Анатолий Якобсон вынужден был сперва оставить школу его ученики были в отчаянии, а потом, втянувшись в издание "Хроники", оказался перед выбором: лагерь или отъезд. У него не было никаких склонностей к эмиграции, он предпочитал лагерь. Но сын поставил ультиматум: если отец не воспользуется случаем, то он сам, достигнув совершенных лет, будет добиваться отъезда. Мальчику в своем роде повезло: ему трижды пришлось встречаться с людьми (взрослыми, ответственными за свои поступки), которые говорили ему, что готовы задушить его и всех евреев собственными руками. Для Анатолия это была очередная гримаса жизни, полной гримас; но для Сани - тем детским впечатлением, которое все определяет. Под двойным нажимом Анатолий уехал. В Израиле к нему были очень внимательны, напечатали работу о революционном романтизме - опыт идеологии диссидента, основанный на учении Толстого (недавно перепечатано в "Новом мире"), - но он так и не пустил новых корней и во время одного из приступов депрессии покончил с собой.
Незримый круг очертил людей, перешагнувших через страх, и отделил от всех остальных. Внутри круга осталась добровольная штрафная рота, готовая лечь животами на колючую проволоку. Издание "Хроники текущих событий" пришлось законспирировать, иначе просто ничего бы не вышло, но попытка избежать подполья продолжалась. Основные начинания диссидентов инициативная группа по созданию общества прав человека, "Группа Хельсинки" были открытыми. Участники групп превращали себя в живую мишень. Огонь по мишеням велся довольно скованно, мешала гласность, созданная иностранными корреспондентами, но все равно быть живой мишенью нелегко. Якир и Красин постоянно подогревали себя фронтовыми "сто грамм", сознанием славы, которую видели в глазах поклонниц, международной известностью. В камере, в одиночестве, все это исчезло. Выдерживали люди, не думавшие о том, как они выглядят, и не нуждавшиеся в славе. Тщеславие сдавалось.
Одно, впрочем, можно сказать в пользу Якира: он не пытался оправдываться и не публиковал - как Дудко - писем и статей, возвеличивавших отступничество. Когда старый знакомый попросил объяснить его поведение, бывший вождь коротко сказал: "Я сука". Когда-нибудь, после мук искупления, ангел протянет ему эти грубые слова, как луковку - злой барыне, и выведет из преисподней.
Удары КГБ выводили из строя одного за другим, а взамен в "Группу Хельсинки" вступали мнимые диссиденты, отказники, добивавшиеся разрешения уехать. Не помню, у кого я познакомился с Юрой Мнюхом - у Турчина или Гинзбурга (какое-то время они жили рядом на улице Волгина). Мнюх оказался моим соседом, домой шли вместе, разговорились. Пару раз я к нему заходил. Один раз застал заседание "Группы Хельсинки". В центре Юра, добросовестно, но без энтузиазма пытавшийся вникнуть в текст, который они редактировали. Одесную Мальва Ланда, горячо отстаивавшая каждое слово. КГБ не без остроумия обвинил ее в поджоге собственной квартиры. Метафизически в этом что-то было. Из четырех стихий Мальве досталось больше всего огня, немного воздуха и совсем мало воды и земли. Она горела правами человека так же, как революционеры своими программами. Зато Анатолий Щаранский, сидевший ошую, даже не пытался сделать вид, что дискуссия его занимает. Несколько раз диссиденты его просили быть переводчиком (он хорошо говорил по-английски), а потом он решил, как и Юра, подразнить начальство - пусть вышлют. Юру выпустили за бугор, а Щаранского посадили и хотели добиться покаяния. Казалось бы, какое дело сионисту, что о нем будут думать и говорить в России: лишь бы выпустили. Но неожиданно расчет провалился. Чувство собственного достоинства оказалось сильнее страха (ему грозили расстрелом). Разозлившись, гебешники влепили ему огромный срок за шпионаж. Шпионажем был список евреев-отказников с указанием их бывшего места работы. По этому процессу мой приятель Виталий Рубин заочно проходил в качестве резидента какой-то разведки. Виталий (уже успевший уехать и не успевший разбиться насмерть в Негеве) писал нашим общим друзьям: "Сижу и думаю, где бы я сейчас сидел..."
Антисталинская речь принесла мне еще одну дружбу, с семьей Мюгге-Великановой. Началось это довольно смешно, неожиданным звонком в дверь. Меня не было, открыла Зина. "Здравствуйте, - сказал человек. - Я ваш поклонник". "???" - "То есть вашего мужа", - поправился Сергей Мюгге. Он и его жена Ася (Ксения Михайловна) Великанова жили совсем возле, в соседнем корпусе (вообще почти все диссидентство размещалось между Ленинским проспектом и улицей Волгина. "Узок был их круг"). Супруги были под стать друг другу по смелости и даже некоторой авантюрности характеров. Несколько лет спустя с их фамилий начиналось знаменитое дело о самиздате, по которому было привлечено несколько десятков человек. Мои сочинения 60-х годов сразу попали на эту фабрику; кажется, через те же руки они уходили и за границу (я сам тогда ничего не посылал и оставлял публикацию стихии).
Сергей напечатал за границей книгу, в которой обрисовал себя лучше, чем я могу это сделать. Мне остается рассказать об Асе, неожиданно привязавшейся к Зине, к ее стихам, к ее елке. Ася напоминала музыку, в которой пьяно чередуется с форте. После бурной активности ее тянуло к тишине, и постепенно она стала своим человеком в нашем доме. Когда началось "Дело Мюгге, Великановой и других", супругам дали возможность уехать. Сергей этим воспользовался. Поменять лагерь на высылку - не поруха чести. В лагере он уже посидел в сталинские годы за смелый язык. И Ася собралась ехать с ним. В трудовой книжке ее сохранилась запись: уволилась в связи с отъездом в Израиль. Вдруг, в последнюю минуту, она почувствовала, что скорее расстанется с Сергеем, чем с Россией, с друзьями, с любимой сестрой Таней. Вопреки ожиданиям, ее не посадили. А вскоре она тяжело заболела. Больных раком, в случае достоверного диагноза, не арестовывали. Иногда оказывали давление на врачей, чтобы похуже лечили (как это было с Кистяковским, переводчиком Толкиена), но давали умереть дома. Ася, к огорчению властей, не умирала. Сергей обжился в Канаде и посылал деньги на сына, а заодно, вместе с алиментами, в фонд помощи заключенным. Одно из его писем было использовано в журнале "Крокодил" как документ, адресованный Тане Великановой (вот какими деньгами ее купили). Знакомым бросалось в глаза, что речь в письме идет о Коле, сыне Аси и Сергея, а вовсе не Тани и Кости; но публика съела эту информацию, не поморщившись.
Ася была диссиденткой во всем. Даже лечилась она и лечила других, пренебрегая официальной медициной. Добившись успеха в экспериментах на себе, она тут же начинала лечить нас и всех остальных, кто этого хотел. С остальными иногда тоже получалось. Ася до последних дней, уже с трудом двигаясь, кому-то помогала. И эта помощь другим больше всего помогла ей самой. Сердце ее никогда не оставалось праздным. Огромную роль в Асином самолечении играл характер, какая-то неистощимая любовь к жизни и душевная щедрость. Она продержалась лет десять, несколько раз добиваясь явных ремиссий. Больной ездила в леса за какими-то травами или за бересклетом, заблудилась, угодила в речку, вымокла, высохла, умудрилась не схватить воспаления легких... Таких приключений у нее были десятки. С метастазами в позвоночнике ездила на свидание в лагерь и в ссылку к Тане, возила к ней внуков - но не только это: с теми же метастазами, делавшими позвонки очень хрупкими, каталась на велосипеде. Кое-какие поручения по фонду помощи она выполняла без всякого страха. Но об одном деле рассказы вала мне два раза с откровенным неудовольствием. Ей завезли, без всякого предупреждения, 400 экземпляров "ГУЛАГа". К счастью, обошлось, и все четыреста книг благополучно были растащены в кошелках, накрытые картошкой и прочей дребеденью. Ася не скрывала, что масштабы операции ее несколько напугали.
Я обязан Асе знакомством со своего рода музыкальным самиздатом - с творчеством Петра Петровича Старчика. Первую свою песню (на слова китайского поэта-изгнанника) он сочинил в казанской психушке, а попал туда потому, что после августа 68-го сочинил листовку и разбрасывал ее с эскалаторов метро. Голос у Петра Петровича небогатый, но в музыке, которую он сочинял, много выстраданного. Меня особенно поразил цикл, который я окрестил "Плач по России", - собрание песен на тюремные стихи А. Солодовникова, "Погорельщину" Клюева, "Памяти матери" Твардовского и т.п. Благодаря Старчику я основательно познакомился с Клюевым (раньше я его не знал) и нахожу, что стих Клюева крепче есенинского. А стихи Солодовникова вошли в мою работу "Поэзия несуществующего направления" (сейчас я назвал бы ее иначе: поэзия духовного опыта).