Николай Кононов - Нежный театр (Часть 2)
До меня донеслись сквозь жар бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.
- Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не заслужишь.
Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.
Это "и" превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.
Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл - в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.
Я впервые почувствовал тогда, что, столь близко стоя к ней, я уже, одновременно, от нее так же и отстранен. И я не понимал - чем. Но это нечто хоть и было между нами, но я также понимал - оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.
Но я также обнаружил, что, невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.
Какая-то даль дали.
Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно...
Оцепенение вечера.
Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.
Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, - такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, - их не будет никогда.
Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.
Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.
Они стали набухать.
Воспалились.
И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.
И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп12.
В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.
Она ко мне будто притиснута сторонней силой.
У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.
Единое дыхание.
Ведь мы постепенно меняемся кровью.
Правда, мама?
Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?
Каким таким чудным образом?
Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?
О, я не знаю.
На фоне ее родины - в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.
Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.
Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.
И мне надо было делать выбор.
Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.
Так что же я обнял и поцеловал тогда?
Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?
То, чем был тогда я сам?
То, чему стал равен?
Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.
Я должен ее разрешить.
Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.
И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.
Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это - самое последнее. Дальше - море.
Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.
На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью "КАСА" и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.
- А как твое село называется? Не Каса?
- Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.
- А что, есть еще Нижняя?
- Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит дожидается. - И она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.
- А ты мне о нем ничего не говорила.
- А что говорить-то. Говори не говори. Одним все кончится.
- А чем это "одним"?
Удовлетворить мое любопытство она не успела.
Об этом я впоследствии очень сожалел.
Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.
Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись, сказала:
- Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.
Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя на полшага:
- Замнешь всю. Как медвежонок прям.
Хотя на медвежонка он совсем не походил. Только на человека. Животного, в смысле низкого и тупого, в нем, я сразу это увидел, не было ничего. Только иное - некая способность переходить от сомнамбулической тупости к мгновенному движенью, выказывать кошачью сноровку и прочее, что не может быть поименовано низменным несвободным эпитетом. Тем более он не мог быть и выловленным, одомашненным и упокоенным в вольере. Только если в возвышающем смысле.
Бусины короткие реплики, незначительные фразы и истории колеблются в магме моего слуха до сих пор. Я их будто пеленгую из баснословного прошлого, не ставшего таковым. Ведь оно существует во мне лишь для того, чтобы меня нынешнего лишать мягкой полноты и плавной завершенности. Но все-таки эти ее "не поверишь", словно метки отставляемые тут и там, эти ее "прямо" или "прям", наделенные петелькой "о" на конце в зависимости от расстояния между нею и собеседником, служат мне и по сей день смягчающим обстоятельством. И мне не в чем себя винить. Так как я не верю собственным обвинениям13.
И он, этот длинный Толян, оттуда, из тревожного прошлого, повернулся ко мне, жестко выбросил руку, быстро стиснул мою ладонь своей - плотной сухой уключиной.
Мне показалось, что я в ответ робко скрипнул.
Через сто лет.
Как сухое дерево, из которого можно выдолбить лодку для тихого невесомого плаванья в легчайших нетях и тишайших заводях.
И я сразу, некой запредельной частью своего ума понял, что быстрые жесткие жесты вообще-то ему совсем не свойственны, что он их себе навязывает, извлекает из своей неестественной, неорганичной ипостаси.
Я уяснил это особенной сферой ума, где не живут контроль и слова, но существуют мерила и лекала, отвечающие за мое существование в этом мире как за умение вдруг поплыть по реке или поехать на взрослом двухколесном велосипеде.
- Анатолий, - серьезно сказал он, будто кинул голыш по плоской воде.
Посмотрев на меня с высоты, он добавил, примирительно сжевав сказуемое:
- Вще Толяном.
Теперь я понимаю, что он мне, юнцу, приехавшему в его выгоревшую степную тмутаракань, говорил, что он со мной - ровня.
Мой рюкзак и Бусин чемоданчик он легко подхватил одной рукой, очень длинной. Другой он держал за холщовую шлейку свою псину непонятной породы, большую и серую, как волк. Он чуть грустно кивнул на животное, не выплевывая уже погасшей докуренной до гильзы папиросы.
- Серкин помет. Да. Давно ж тебя... Мальку уж аж два по весне.
"Уж? Аж? Какому еще ужу? Что за чушь он несет", - подумал я, ненавидевший рептилий. Но я услышал, как внятно и тщательно он проговаривает сухие частицы - "ж", "уж", "аж". Словно чистит скользкие атрибуты боевой амуниции жесткой щеткой. До медного лоска. Будто он ими, как крючками, будет держаться на неустойчивой поверхности речи.
Малек исподлобья оглянулся на его тихий жужжащий голос очень умными печальными глазами. Почти по-человечьи.