Андрей Амальрик - Нежеланное путешествие в Сибирь
Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. «Дело», как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.
Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то «штаба народных дружин» и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, «с еще одним сотрудником»; другой этого «сотрудника» вообще не упоминал. У меня они застали «двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским». Далее они писали о развешанных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и «давали искаженное представление о советской действительности». Особенно возмутила дружинников картина, где был «изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками». Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина «Один рубль». Художник, испытавший косвенное влияние американского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как «тунеядца».
В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты «Водный транспорт», где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.
Основные «доказательства» моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.
Председатель домкома кратко написал, что я «в расцвете лет занимаюсь тунеядством», тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка-осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстрелян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности. Я прочел ее показания, добросовестно записанные Васильевым, как детективный роман. Там были условные пароли, тайник, подозрительные личности, иностранцы со шпионской аппаратурой, таинственная незнакомка с распущенными волосами и бегство через запасной ход. Доказывалось это примерно таким образом: отец варил на кухне клейстер и на вопрос, зачем он это делает, ответил: «Не ваше дело», — значит он хотел обоями заклеивать тайник в стене; я, встречая гостей, сказал: «Мой отец тяжело болен», — следовательно, это был условный пароль, и так далее. То, что я не работаю и не ухаживаю за отцом, выглядело здесь уже совершенно невинным дополнением. Соседи показали также, что ко мне часто приходят «иностранцы, которые приносят и уносят абстрактные картины». Меня рассмешило немножко, как могли узнать они — «абстрактные» картины или нет; когда я или мои друзья приносили и уносили картины, их всегда тщательно заворачивали.
Самым неприятным и лживым в показаниях соседей было все, что касалось отца. Во-первых, никто ему, за исключением одной соседки, не давшей, кстати, никаких показаний, не помогал. Наоборот, соседи преследовали его, особенно осведомительница И. Каган, которую раздражало, что отец ходит по коридору, шаркая ногой, так что он даже боялся выходить из комнаты. Когда же я пытался вступиться за отца, мне и отцу угрожали доносами в милицию. Во-вторых, что отец якобы сам мог ухаживать за собой, тоже была ложь. Его очень тяготило, что он лишен возможности работать, читать интересные ему книги и разговаривать, поэтому врачи предписали ему, чтобы чем-то занять себя, выполнять всю домашнюю работу, которую он может делать сам. Отец иногда сам грел себе обед, даже мел пол в комнате. Однако без посторонней помощи, как было ясно соседям, он не мог бы прожить и двух дней. В-третьих, что до «долгих сроков», на которые я бросаю отца, то за все время нашей жизни вдвоем я уезжал всего два раза: первый раз после налета опергруппы, когда к нему ежедневно заходила моя приятельница, и второй — после смерти тети, когда я на три дня уехал в Прибалтику, наняв ему на эти дни домработницу.
Для того, чтобы опровергнуть эти лживые показания, я написал суду заявление с просьбой вызвать свидетельницу, которая часто у нас бывала и знала действительное положение вещей. Правда, я не слишком надеялся, что ее показания что-либо изменят, главным образом я хотел дать таким путем своим друзьям знать о себе, поскольку иначе они и не узнали бы о суде надо мной. Также я просил суд назначить мне адвоката. Яковлев забрал мои заявления и сказал, что суд, вероятно, состоится в понедельник или во вторник, а адвокат зайдет ко мне в субботу или понедельник. Сегодня была пятница.
Киселев, которого давно поджидал какой-то его приятель и которому пришлось выслушивать долгие разглагольствования судьи и ждать, пока я ознакомлюсь с делом, наконец получил возможность отвести меня назад в милицию. По дороге, может быть, желая обелить себя, он сказал, что если бы меня не обвинили в «тунеядстве», то завели бы уголовное дело. Он первый и последний раз сказал так откровенно, потому что до и после всегда говорил мне, что, мол, я сам себе враг: устроился бы для вида на какую-нибудь работу — и ничего не было бы.
Глава пятая
В МОГИЛЬЦЕВСКОМ ПЕРЕУЛКЕ
Меня поместили в ту же камеру, где было уже довольно много пьяных; некоторые спали на нарах и прямо на полу, другие ходили по ним, пьяно размахивая руками и бесцельно ругаясь. Было уже больше десяти часов вечера, а я с утра ничего не ел, поэтому я постучал в оконце и спросил у открывшего дверь старшины, накормят ли меня.
— Что же вы раньше не сказали мне? — ответил старшина. — Деньги у вас есть, я и сбегал бы чего-нибудь купить. Сейчас уже магазин закрыт, а с завтрашнего дня вы поставлены на довольствие.
Ничего не оставалось, как терпеть до завтра, меня беспокоило только, как я буду спать. Однако в двенадцатом часу дверь открылась и мне сказали, чтобы я выходил.
Меня вывели во двор, и я услышал, что меня повезут в Могильцевский переулок, но что там такое, я не знал. Двое милиционеров предложили мне садиться в коляску мотоцикла, один сел за руль, второй сзади — и мы поехали. Оказалось, что меня просто перевозят из одного отделения милиции в другое: из 5-го в 60-е, расположенное в одном из тихих арбатских переулков. Дежурный офицер отомкнул дверь в глубине дежурной части, и я оказался как бы в маленькой тюрьме. Она состояла из коридора, в который выходили двери трех камер. Дверь направо вела в уборную. В противоположном конце тускло горела лампочка, стоял шкафчик, стол, стул и бак с горячей водой. В коридоре постоянно дежурил милиционер, и войти туда и выйти можно было, только отомкнув дверь со стороны дежурной части; изнутри она не открывалась.
В коридоре меня встретил пожилой добродушный старшина, который еще раз обыскал меня, как он сказал, «для хвормальности», отобрал очки и ввел в первую камеру. Камера показалась мне очень мрачной, хотя и чистой. Была она совершенно пуста, с высоким потолком, и от этого выглядела большой. Когда я промерил ее потом, оказалось шагов восемь в длину и четыре в ширину. Прямо против двери было большое окно, чуть ли не до потолка, с обеих сторон зарешеченное; выходило оно на забор. На подоконнике я потом обедал. В двери был прорезан маленький «глазок», снаружи закрывавшийся металлической заслонкой, а сверху была ниша с лампочкой, которая, по тюремным правилам, горела всю ночь. Справа были большие нары для спанья, как и в прежней камере, так что оставался неширокий проход между дверью и окном и совсем узенькие с боков. Все было выкрашено в тёмнокрасную краску, местами облупившуюся.
Я походил немного, потом снял ботинки, расстелил плащ, лег на нары и хотел уснуть, подложив под голову свитер. Но в одной рубашке было очень холодно, сначала я надел свитер, а потом и плащ. Подложив под голову руку, я постепенно задремал. Проснулся я от страшного холода. Пришлось делать зарядку, чтобы согреться, надеть ботинки и свернуться наподобие собаки или кошки, чтобы как-то уснуть. Оказывается, в эту ночь, с 14 на 15 мая, ударили холода, температура упала чуть ли не до 0 °C и держалась ночами целую неделю, а в камерах не топили, так что пришлось мне плохо, я начал кашлять, ныла спина, а через несколько дней стала бить легкая дрожь. Утром часов в 6, я почувствовал, как кто-то моет пол и нары, задевая меня мокрой тряпкой, но мне как можно дольше не хотелось вставать, чтобы сократить время тюремной жизни хотя бы за счет сна. Поэтому я проспал утренний чай, и дежуривший в коридоре старшина, уже новый, на мой вопрос о завтраке предложил ждать до обеда. Есть я, впрочем, не очень хотел. Я попросил выпустить меня в уборную. Уборная оказалась просторной, там же был умывальник, висело грязное полотенце и лежала мыльница, но без мыла. Когда дня через три делал обход санитарный врач, положили мыло и повесили новое полотенце, но после его ухода опять все убрали, видимо, до следующей проверки. Не было не только туалетной бумаги, но даже каких-нибудь газетных обрывков. Я сказал об этом старшине, высунув голову в коридор, и тот, ворча, что ему на «тунеядцев» бумаги не напастись, дал мне все же обрывок газеты. И в дальнейшем старшины всегда мне давали клочки бумаги, правда, ворча при этом, но скорее из чувства служебного долга, чем из-за действительного раздражения от моих непомерных претензий. С дежурными по КПЗ у меня вообще сложились хорошие отношения; дежурили преимущественно пожилые старшины, которые почему-то называли меня «идейным тунеядцем» и видя, что в подобном месте я впервые, но веду себя спокойно, старались облегчить немного мое положение: приносили мне почитать газеты, давали сахару больше, чем положено по норме, и ругали моих соседей, которые, как я сказал, донесли на меня.