Иван Тургенев - Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857
— Вот как! — спокойно произнесла Софья и покачала головой.
— Да, — продолжал я, слегка раздраженный ее равнодушием, — знаете ли что, Софья Николаевна? ведь точно, недаром гласит пословица, что истина в вине.*
— А что?
— Константин Александрия нас рассмешил. Представьте себе: вдруг принялся этак рукою по лбу проводить и приговаривать: «Какой я молодец! у меня дядя знатный человек!..»
— Ха-ха! — раздался короткий, отрывистый смех Варвары… «Попка! попка! попка!» — забарабанил ей в ответ попугай.
Софья остановилась передо мною и посмотрела мне в лицо.
— А вы что говорили, — спросила она, — не помните?
Я невольно покраснел.
— Не помню! должно быть, и я хорош был. Действительно, — прибавил я с значительной расстановкой, — пить вино опасно: как раз проболтаешься и то скажешь, что бы никому не следовало знать. Будешь раскаиваться после, да уж поздно.
— А вы разве проболтались? — спросила Софья.
— Я не о себе говорю.
Софья отвернулась и снова принялась ходить по комнате. Я глядел на нее и внутренно бесился. «Ведь вишь, — думал я, — ребенок, дитя, а как собой владеет! Каменная просто. Да вот, постой…»
— Софья Николаевна… — проговорил я громко.
Софья остановилась.
— Что вам?
— Не сыграете ли вы что-нибудь на фортепьяно? Кстати, мне вам нужно что-то сказать, — прибавил я, понизив голос.
Софья, ни слова не говоря, пошла в залу; я отправился вслед за ней. Она остановилась у рояля.
— Что же мне вам сыграть? — спросила она.
— Что хотите… Ноктюрн Шопена*.
Софья начала ноктюрн. Она играла довольно плохо, но с чувством. Сестра ее играла одни только польки и вальсы, и то редко. Подойдет, бывало, своей ленивой походкой к роялю, сядет, спустит бурнус с плеч на локти (я не видал ее без бурнуса), заиграет громко одну польку, не кончит, начнет другую, потом вдруг вздохнет, встанет и отправится опять к окну. Странное существо была эта Варвара!
Я сел подле Софьи.
— Софья Николаевна, — начал я, пристально посматривая на нее сбоку, — я должен вам сообщить одну неприятную для меня новость.
— Новость? какую?
— А вот какую… Я до сих пор в вас ошибался, совершенно ошибался.
— Каким это образом? — возразила она, продолжая играть и устремив глаза на свои пальцы.
— Я думал, что вы откровенны; я думая, что вы не умеете хитрить, скрывать свои чувства, лукавить…
Софья приблизила лицо свое к нотам.
— Я вас не понимаю.
— А главное, — продолжал я, — я никак не мог вообразить, что вы, в ваши годы, уже умеете так мастерски разыгрывать роль…
Руки Софьи слегка задрожали над клавишами.
— Что вы это говорите? — проговорила она, всё не глядя на меня, — я разыгрываю роль?
— Да, вы. (Она усмехнулась… Злость меня взяла…) Вы притворяетесь равнодушной к одному человеку и… и пишете к нему письма, — прибавил я шёпотом.
Щеки Софьи побледнели, но она не обернулась ко мне, доиграла ноктюрн до конца, встала и закрыла крышку рояля.
— Куда же вы? — спросил я ее не без смущения. — Вы мне не отвечаете?
— Что мне вам отвечать? Я не знаю, о чем вы говорите… А притворяться я не умею.
Она начала укладывать ноты… Кровь мне бросилась в голову.
— Нет, вы знаете, о чем я говорю, — промолвил я, также вставая, — и хотите ли, я вам сейчас напомню некоторые ваши выражения в одном письме: «Будьте осторожны по-прежнему…»
Софья слегка вздрогнула.
— Я этого никак от вас не ожидала, — проговорила она наконец.
— И я никак не ожидал, — подхватил я, — что вы, вы, Софья Николаевна, удостоили вашим вниманием человека, который…
Софья быстро ко мне обернулась; я невольно отступил от нее: глаза ее, всегда полузакрытые, расширились до того, что казались огромными, и гневно сверкали из-под бровей.
— А! коли так, — проговорила она, — знайте же, что я люблю этого человека и что мне совершенно всё равно, какого вы мнения о нем и о моей любви к нему. И с чего вы взяли?.. Какое вы имеете право это говорить? А если я на что решилась…
Она умолкла и проворно вышла вон из залы.
Я остался. Мне вдруг стало так неловко и так совестно, что я закрыл лицо руками. Я понял всё неприличие, всю низость своего поведения и, задыхаясь от стыда и раскаяния, стоял как опозоренный. «Боже мой! — думал я, — что я наделал!»
— Антон Никитич, — послышался голос горничной в передней, — пожалуйте скорей стакан воды для Софьи Николаевны.
— А что? — ответил буфетчик.
— Кажись, плачут-с…
Я содрогнулся и пошел в гостиную за своей шляпой.
— О чем вы толковали с Сонечкой? — равнодушно спросила меня Варвара и, помолчав немного, прибавила вполголоса: — Опять этот писарь идет.
Я начал раскланиваться.
— Куда же вы? Погодите: маменька сейчас выйдет.
— Нет, уж мне нельзя, — проговорил я, — я уж лучше в другой раз.
В это мгновение, к ужасу моему, именно к ужасу, Софья твердыми шагами вошла в гостиную. Лицо ее было бледнее обыкновенного, и веки чуть-чуть покраснели. На меня она и не взглянула.
— Посмотри, Соня, — промолвила Варвара, — какой-то писарь всё около нашего дома ходит.
— Шпион какой-нибудь… — холодно и презрительно заметила Софья.
Это уж было слишком! Я ушел и, право, не помню, как дотащился домой.
Мне было очень тяжело, так тяжело и горько, что и описать невозможно. В одни сутки два такие жестокие удара! Я узнал, что Софья любит другого, и навсегда лишился ее уважения. Я чувствовал себя до того уничтоженным и пристыженным, что даже негодовать на себя не мог. Лежа на диване и повернувшись лицом к стене, я с каким-то жгучим наслаждением предавался первым порывам отчаянной тоски, как вдруг услыхал шаги в комнате. Я поднял голову и увидел одного из самых коротких моих друзей — Якова Пасынкова.
Я готов был рассердиться на каждого человека, который вошел бы ко мне в комнату в этот день, но на Пасынкова сердиться не мог никогда; напротив, несмотря на пожиравшее меня горе, я внутренно обрадовался его приходу и кивнул ему головой. Он, по обыкновению, прошел раза два по комнате, кряхтя и вытягивая свои длинные члены, молча постоял передо мною и молча сел в угол.
Я знал Пасынкова очень давно, почти с детства. Он воспитывался в том же частном пансионе немца Винтеркеллера, в котором и я прожил три года*. Отец Якова, бедный отставной майор, человек весьма честный, но несколько поврежденный в уме, привез его, семилетнего мальчика, к этому немцу, заплатил за него за год вперед, уехал из Москвы, да и пропал без вести… Изредка ходили о нем темные, странные слухи. Только лет через восемь узнали с достоверностью, что он утонул в половодье, переправляясь через Иртыш. Что́ его занесло в Сибирь — господь ведает. У Якова других родных не было; мать его давным-давно умерла. Он так и остался на руках Винтеркеллера. Правда, была у Якова отдаленная родственница, тетка, но до того бедная, что сначала боялась ходить к своему племяннику, как бы не навязали его ей на шею. Страх ее оказался напрасным: добродушный немец оставил у себя Якова, позволил ему учиться вместе с другими воспитанниками, кормил его (за столом его, однако, обносили десертом по будням) и платье ему перешивал из поношенных камлотовых капотов (большей частью табачного цвета) своей матери, престарелой, но еще очень бойкой и распорядительной лифляндки. Вследствие всех этих обстоятельств и вообще вследствие подчиненного положения Якова в пансионе товарищи обращались с ним небрежно, глядели на него свысока и называли его то бабьим капотом, то племянником чепца (тетка его постоянно носила весьма странный чепец с торчавшим кверху пучком желтых лент в виде артишока), то сыном Ермака* (так как отец его утонул в Иртыше). Но, несмотря на эти прозвища, несмотря на смешные его платья, на его крайнюю бедность, все его очень любили, да и невозможно было его не любить: более доброй, благородной души, я думаю, и на свете не было. Учился он также очень хорошо.
Когда я увидел его в первый раз, ему было лет шестнадцать, а мне только что минул тринадцатый год. Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик, вырос в довольно богатом доме и потому, поступив в пансион, поспешил сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечений Винтеркеллера, да еще с двумя-тремя маленькими аристократами, а со всеми другими важничал. Пасынкова я не удостоил даже внимания. Этот длинный и неловкий малый, в безобразной куртке и коротких панталонах, из-под которых выглядывали толстые нитяные чулки, казался мне чем-то вроде казачка из дворовых или мещанского сына. Пасынков был очень вежлив и кроток со всеми, хотя ни в ком никогда не заискивал; если его отталкивали — он не унижался и не дулся, а держался в стороне, как бы сожалея и выжидая. Так он поступил и со мной. Прошло около двух месяцев. Однажды, в летний ясный день, проходя, после шумной игры в лапту, со двора в сад, увидел я Пасынкова, сидевшего на скамейке под высоким кустом сирени. Он читал книгу. Я взглянул мимоходом на переплет и прочитал на спинке имя Шиллера: «Schiller’s Werke»[10]. Я остановился.