Михаил Шолохов - Судьба человека. Поднятая целина (сборник)
– Опять ты – «они», а кто это «они»? Учетчик один ведет учет и за это отвечает перед правлением, – с досадой проговорил Давыдов.
– Учетчик ведет, а Лукич поправляет. Ты мне толкуешь, как оно должно быть, а я тебе – как оно есть на самом деле.
– Очень плохо, если так оно есть на самом деле.
– Ну, уж это не моя вина, парень, а твоя.
– Это я и без тебя знаю, что моя вина. Исправлять надо, да поскорее. Завтра же соберу заседание правления, и мы у Якова Лукича расспросим… Мы с ним поговорим по-настоящему! – решительно сказал Давыдов.
Но Шалый только усмехнулся в бороду:
– Не с ним надо говорить…
– А с кем же, по-твоему? С учетчиком?
– С тобой.
– Со мной? Гм… Ну, давай.
Испытующе, как бы взвешивая силу Давыдова, Шалый осмотрел его с ног до головы, медленно заговорил:
– Держись, парень! Обидных слов я тебе наговорю… И не хотелось бы, а надо. Боюсь, что другие тебе таких слов не насмелятся сказать.
– Давай, давай, – подбодрил его Давыдов, втайне уже предчувствуя, что разговор будет для него не из приятных, и больше всего опасаясь, что Шалый заведет речь о его отношениях с Лушкой.
Но, вопреки его ожиданиям, тот заговорил поначалу о другом:
– С виду, поглядеть на тебя, ты – настоящий председатель, а копни тебя поглубже – ты в колхозе не председатель, а так, пришей – пристебай, как говорится.
– Вот это мило! – с несколько наигранной веселостью воскликнул Давыдов.
– Не дюже мило, – сурово продолжал Шалый. – Ничего тут милого нету, это я тебе окончательно говорю. Ты вот и под косилки лазишь, проверку делаешь, как и полагается хорошему хозяину, и в поле живешь, и сам пашешь, а что у тебя в правлении делается – ни хрена ничего не видишь и не знаешь. Ты бы поменьше в поле болтался, а побольше тут, в хуторе, и дело шло бы получше. А то ты и пахарь, и кузнец, словом, как в песенке: «И в поле жнец, и на дуде игрец», – а всем хозяйством вместо тебя заворачивает Островнов. Ты свою власть из рук выронил, а Островнов поднял…
– Валяй дальше, – сухо сказал Давыдов. – Валяй, не стесняйся!
– Можно и дальше, – охотно согласился Шалый. Он основательно уселся на полке косилки, жестом пригласил Давыдова сесть рядом и, заметив в дверях кузницы подслушивавшего их разговор мальчишку-горнового, топнул ногой, зычно крикнул:
– Брысь отсюдова, чертенок! Дела себе не найдешь? Все бы ты прислушивался, поросячий сын! Вот сыму ремень да выдеру тебя как сидорову козу, тогда будешь знать! Тогда у тебя сразу уши заложит. Скажи на милость, до чего прокудной парнишка!
Чумазый подросток, блеснув смеющимися глазенками, как мышь юркнул в темную глубину кузницы, и тотчас же оттуда послышалось хриплое дыхание меха и багрово засветилось рвущееся из горна пламя. А Шалый, уже добродушно улыбаясь, говорил: – Сиротку обучаю кузнечному делу. Ни один черт из взрослых парней не идет в кузню. Окончательно избаловала их Советская власть! Каждый то в доктора метит, то в агрономы, то в разные инженеры, а перемрем мы, старики, – кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет? И у меня так же: никого не заманю в кузню, всяк от кузнечного дыму лытает, как черт от ладана. Пришлось вот этого Ванятку брать. Способный он, чертенок, а сколько тиранства я от него терплю – нет числа! То он в чужой сад летом заберется, а я за него в ответе, то бросит кузню и увеется пескарей на удочку ловить, то ишо что-нибудь придумает, окончательно ни к чему не пригодное. Ро́дная тетка его, у какой он проживает, с ним не справляется, вот и приходится мне его тиранства переносить и терпеть. Только и могу его выругать, а бить сиротку у меня рука не подымается. Вот оно какое дело, парень. Трудное это дело – чужих детей учить и особенно сиротков. Но за свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями окончательно сделал, и теперь и в Тубянском, и в Войсковом, и в других хуторах моей выучки ковали по кузницам орудуют, а один даже в Ростове на заводе работает. Это – не шутка, парень, ты сам на заводе работал и знаешь: абы кого туда не примут на работу. Тем и горжусь я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется. Так я рассуждаю?
– Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты находишь?
– Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в будничной работе – Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с весны тебе надо было пожить с пахарями, преподать им пример, как надо в общем хозяйстве работать, да и самому научиться пахать, это дело для председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там огинаешься, в поле, я окончательно в толк не возьму. Неужели на заводе, на каком ты работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не верится!
Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось невидимым для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова Лукича, счетовода и кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что головою во всех темных делах с самого начала образования колхоза был и до нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич.
– Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого колхозное дело? А еще говоришь: «Я – пролетарьят!» Какой же ты к черту пролетариат, если только в кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем надо разыскивать?
Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно выглядела она – хрупкая и невесомая – в его огромных, черных, почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывал что-то у себя под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил:
– Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза?
– Ставил я такой вопрос. Ну и что?
– Исключили его?
– Нет. А жаль, надо было исключить.
– Жаль-то жаль, да не в жалости дело…
– В чем же?
– А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и Островнов, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно?
– Дальше.
– Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал – вот и кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет.
– Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! – неуверенно сказал Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом.
Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными навыкате глазами, насмешливо сощурился:
– По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю.
Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый шурупчик… Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет…
Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке.
– Пойдем в кузню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, – вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. – Старый кузнец – все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою живуху в холодке – всяк по-своему – прохлаждаются…
Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители:
– Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет, то-то, парень, и оно… Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил Советской власти – его бы заарестовали и убили по приговору, не втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала, она их в лицо знала. А мертвые-то не говорят, с ними спокойнее, парень… Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю.