Зинаида Гиппиус - Том 3. Алый меч
Что же еще было? Решительно ничего. Она так искренно-строго держала себя с тех пор, что никому и в мысль не приходило объясняться ей в любви. Впрочем, если сказать правду, то и у всех, с кем она тогда общалась, мало было любовных историй. Тоже некогда.
«Действительно, монастырь, – подумала Вика и улыбнулась. – Это-то хорошо…»
Вдруг, совершенно необъяснимо, как будто без всякой связи, Вике вспомнился другой случай ее жизни. Тоже в Петербурге, тоже в маленькой студенческой комнатке на Острове, белой весенней ночью.
Поздно, часу в первом, к ней пришла, прибежала, вся в слезах, ее товарка, Юля Власьева. У Вики не было близких друзей и подруг, к женщинам она относилась так же просто, товарищески-отдаленно и уважительно, как к мужчинам. Но эта Юля, маленькая, слабая и беспомощная, хотя верная и всегда на все готовая, внушала Вике смутную жалостливую заботливость. Что с ней будет? Она такая горячая. Но ей надо вовремя указать, вовремя навести…
И вот Юля прибежала к ней ночью (почему именно к Вике – она и сама не знала) – сказать, что арестовали и увезли ее брата. Все знали, что если его арестуют – то уж не выпустят. Он был из «серьезных».
Юля сидела на постели, сложив руки на коленях, а слезы так и бежали у нее по щекам.
– Ты не знаешь, Радина, ты не знаешь… Колю я обожаю, я не могу, не могу… Пусть это слабость, но пусть бы меня взяли или кого угодно, только не его… Это такой ужас… Надо действовать, я понимаю, но что делать? И как я могу перенести?
Вика, не допускавшая никаких нежностей, невольно, однако, обняла плачущую девочку, утешала ее, как умела, не упрекала в слабости, просто гладила по волосам. Не говорила серьезно, хотя само по себе дело ареста Власьева было серьезное.
Но Вика думала о Юле; хотелось, чтоб она не плакала. Хотелось прижать ее к себе, успокоить, утешить. Поцеловать крепко, заставить улыбнуться, может быть, заставить забыть брата. Жалость и сладкая нежность к этому беспомощному, одинокому ребенку томили сердце.
Когда Юля, наплакавшаяся, заснула на постели Вики, по-ребячески подложив руку под щеку, Вика долго еще стояла у окна, глядела на бледно-зеленое, расцветающее небо, и ей было странно: не то весело – не то грустно, не то жалко Юли, не то досадно, что она так плачет о брате, так любит его.
«Если бы я была ее братом… Я бы охраняла ее, я бы вела ее… Николай все-таки мало думал о ней… А ей нужно, чтобы о ней думали, заботились… Она – мягкий воск… Любящая и покорная…»
Так думалось ей. Или чувствовалось. Потом вдруг обернулась, взглянула на детски спящую Юлю, беспомощную, нежную и неподвижную… и вдруг эта Юля стала ей противна. Самая жалость обратилась в отвращение. Вести, нести ее, точно вещь! Нет, хорошо, что Юля не любит ее, не цепляется за нее; не хочет Вика никуда ее тащить, делать за нее, делать что-то из нее! И чего она пришла со своими беспомощными, бабьими слезами! И ведь утешилась, чуть в щечку поцеловали! Вика хотела разбудить ее и сказать, как это унизительно и глупо. Но не разбудила.
А наутро все прошло. Николая, к удивлению, скоро выпустили, и они с сестрой тотчас же уехали за границу. Вика потом встретила Юлю мельком в Женеве. Юля растолстела, стала крикливая. Вика ни о чем не вспомнила.
Отчего вдруг теперь вспомнила, думая о себе, о Леонтьеве? Влюблена она, что ли, в эту Юлю была тогда? Какое слово гадкое! И как тут все дико и глупо спутано.
Вика повернула голову. Увидала на краю обрыва, поодаль, тоненькую черную фигурку в подряснике. «Вася этот, монах!» – догадалась Вика. По длинным, вялым волосам узнала, – камилавку он снял.
Сидит, не оборачиваясь, согнулся, на закат смотрит. А солнце уже зашло, сумерки.
Сама не зная зачем, Вика его окликнула: «Васюта!» И неловко ей стало. Но как же его называть?
Он вздрогнул, спохватился, но тотчас же встал и подошел к ней.
– Вы извините, Василий… Геннадьевич, – заторопилась Вика, – я вас Васютой… Но просто не сообразила…
– Нет, вы уж пожалуйста… У вас все издавна меня так зовут. Я уж привык…
Он стоял перед ней, не зная, что ему дальше делать.
– Сядьте, здесь река виднее, – сказала Вика. – Вы на реку смотрели?
Он неловко сел, поджав ноги. Ветер чуть шевелил его слабые, длинные волосы. Узкое лицо казалось нежно-розовым в лучах заката. Что-то беспомощное, испуганное – но и суровое было в нем, в складках длинного платья и в выражении губ.
– На солнце смотрел, – проговорил он. – Хорошо закатывалось. Я часто сюда под вечер прихожу.
– Вы любите природу?
Решительно Вика не знала, что с ним говорить и как.
– Нет, что ж, – сказал он и потупился. Испугался.
Тогда Вике стало его мучительно жалко, но и досадно, что он так боится, а она не умеет завязать с ним разговора. И она спросила почти грубо:
– Что же вы любите?
– Вот сидеть здесь люблю. Еще службу предпраздничную, торжественную, особенно архиерейскую, люблю. Приходите ко всенощной в середу, под Спас архиерей приедет. Я, наверно, иподиаконом буду. Очень хорошо у нас служат.
– Странно, вы академию кончили, в Петербурге жили, – а совсем неинтеллигентны, – сказала Вика жестко.
Боится – так пусть же и боится. Или пусть обидится. Но Васюта не обиделся. Кротко и просто подтвердил:
– Да, куда же мне! Я не умею разговаривать. В Петербурге жил книжно, затворнически. Здесь тоже. И вообще я мертвый человек.
– Почему вы мертвый? – сердито сказала Вика. – Вечно повторяете. Что ж, от мертвости и в монахи пошли?
– Нет, я не монах. Я, может, и не постригусь никогда.
– Так и будете все послушником? Или что будете делать?
– Сам еще не знаю, – сказал Васюта медленно; он смотрел вдаль, охватив руками колена. – Характер у меня нерешительный. А сомнения великие.
Вика заинтересовалась.
– Сомненья? Какие, религиозные?
– Да как вам сказать? Сам не знаю. Просто скажу. В Бога я верю. И в Христа верю…
Тут он строго и твердо взглянул на Вику, она даже сконфузилась и опустила глаза.
– А что грех и что не грех – разобраться не могу, – докончил он. – И как жить, поэтому, тоже не знаю.
– Но ведь в Евангелии написано… и Церковь учит… – сказала Вика очень серьезно и почти робко.
– Учит… Вот я и решил было, что все – грех. И солнце, и жизнь в миру, с людьми, а в монастыре спасение. Пожил – вижу, не то. Душа не вполне принимает. То есть плоть-то усмиренная, мертвый я; – а умственные и душевные сомнения большие. Да что я вам? – вдруг опомнился он. – Вы, вот об Евангелии… А вы сами-то верите? Ведь не верите?
И опять поглядел на нее строго. Вика молчала. Не нашлась. Не знала, верит или не верит. Никто никогда не спрашивал ее об этом. Сама не думала раньше. А сказать первое попавшееся – ему – как-то было нельзя.
– Вы, может, и убийства разные устраивали, – сказал Васюта еще суровее. Очень это было неожиданно.
Вика вся вспыхнула.
– Неправда! Неправда! Не говорите о том, чего не понимаете! Ничего я не устраивала! И не могу! Это совсем не то! И людей не осуждайте, ничего не зная, не понимая! Они, может, святее ваших монахов! Да и наверно святее! И они живые, а не мертвые! Вот вы не знаете, как жить, а они учение христианское, высокоморальное, в жизнь проводят! И я сама… как же можно не верить этому? Как тут можно сомневаться?
Ей теперь казалось искренно, что она всегда верила в христианство, и даже в него только и верила. Только не определяла этого.
Васюта весь сжался и побледнел. Испугался окончательно. Оба одинаково не понимали друг друга – и обоим было не хорошо.
– Извините меня, пожалуйста, – сказала Вика, опомнившись.
Виноват был он, а не она, но очень уж у Васюты лицо от страха изменилось, и Вике опять стало его мучительно жаль. Васюта махнул рукой.
– Нет, не умею я разговаривать. Куда мне. Простите, Бога ради. Я пойду, мне пора.
Вскочил, ушел, почти убежал. А Вика осталась в недоумении, жалости и досаде. Думала о том, во что она верит, во что нет.
За ней Тася пришел, – чай пить. Вика вдруг спросила его:
– Тася, ты любишь службу в церкви, предпраздничную? Тася вдруг покраснел и засиял:
– Ужасно люблю. В середу будет. Архиерейская.
– А будешь сам архиереем?
– Я? Зачем мне? Я просто люблю, когда служат. Как хорошо, как хорошо, Вика!
IVОни пошли в среду.
В саду темно, церковь огнями горит. Народу, богомольцев, со вчерашнего дня еще кучи привалило в монастырь.
Вика с Тасей рано пошли, успели вперед пробраться. Вика пошла из любопытства. Как-то все вместе у нее не вязалось. Сама не знала, зачем пошла.
Вспомнила, что была в церкви и в Петербурге. В соборе на панихиде. Но точно и не была тогда. А вот девочкой, здесь же в монастыре, – вот это она ярко вспомнила. Только не вспомнила, что думалось тогда. Кажется, то же, что и теперь. Правда, теперь она знает, что это просто культ, форма известной религии и больше ничего. Да не в том дело. Культ, так культ. Но она тут девочкой была. И своим, родным, корневым на нее пахнуло. А мысли тут все мимо.