Феликс Светов - Отверзи ми двери
Лев Ильич проглотил водку, передернулся и залпом выпил остывший кофе.
- Мне налей, - попросила Вера. - Жалко, Юдифь спит. Ты б ее потешил своими рассуждениями.
- А что, ты же говорила, она разумная, своя баба?
- Сомневаюсь, что вы с ней своими окажетесь, да что-то трудно мне для тебя хоть кого-то своего подыскать. Разве родня...
- Погоди, сейчас я и до родни доберусь. Один факт из сотен, тысяч, миллионов фактов: убийство Государя Императора - обычный, естественный для революции акт - монарх-изменник, надежда и знамя реставрации, интервенции и прочего. Англичане казнили короля, во Франции Конвент поименным голосованием решал судьбу Капета. Но ведь у нас не было казни, а было гнусное, трусливое убийство, с предварительно продуманным издевательством, убийство всей семьи жены, девочек, больного малолетнего сына, прислуги. Омерзительное сокрытие следов преступления, сжигание трупов... Кто проводил эту акцию, кто ею руководил на месте, в Екатеринбурге, кто всем этим дирижировал из центра, который якобы был поставлен перед фактом? Почему наши интеллигенты, евреи-гуманисты предпочитают молчать об этом, оскорбленно машут руками, называют антисемитизмом всякое стремление раскрыть и проанализировать всего лишь историческую правду? Все-таки почему это сделал недоучившийся студент Яков Юровский, лично застреливший Государя, а не кто-нибудь другой? Почему все-таки общее руководство Екатеринбургской акцией осуществлял председатель губкома, старый большевик Шая Голощеков, точно, вместе с Юровским выполнивший разработанную Яковым Свердловым директиву, да и Екатеринбург назван Свердловском не в награду ли за этот подвиг? Случайность, совпадение? А может потому, что здесь, как в фокусе, сошлось все, о чем я только что, как ты говоришь, рассуждал, что такого рода акции, а я убежден, что она стала пророчеством для всей нашей жизни, и делаются чужими руками, руками самых грязных наемников, для которых страна, по которой они гуляют, всего лишь территория и идеальное место для реализации своего честолюбия? Или мы станем говорить о чистом горении такого человека, как Юровский, одержимого социалистическими идеями, ради них готового на любой подвиг или преступление? Думаю, можно и не зная фактов утверждать, что за трусливое убийство детей в подвале с Юровским расплачивались не цитатами из "Капитала". Что было обещано этому человеку, кем обещано?
- Я не понимаю тебя, - с недоумением проговорила Вера. - Что ты хочешь сказать, что этот Юровский был тем, кем он был, потому что... был евреем?
- Я хочу сказать только то, что говорю, я пока факт констатирую. Да, в том подвале были и русские солдаты, и латыши, и венгры - все их имена, как ни старались это скрыть, остались для истории. Они и стреляли, и штыками докалывали, потому что пули к их ужасу отскакивали от девочек, у которых на груди были зашиты их драгоценности. Эти солдаты гоготали над ними, пока жили в одном доме, издевательски водили до ветру, а потом они - не Юровский замывали кровь в том подвале. Но именно он разрабатывал эту дьявольскую операцию, докладывал о каждом своем шаге в губком и в Петроград, получая оттуда директивы и добро. Он выстрелил первый и убил Императора, державшего на руках сына. И когда мне говорят о том, что про это не надо писать и говорить, что в такой стране, как Россия, с исконным, якобы в крови, антисемитизмом, это вызовет его новую вспышку - я этого понять не могу. Вот я про что говорю. Скрыть правду, запретить исследователю ее обнародовать - не сыпать соль на раны, как твоя подруга говорит? Но разве правда от этого - от того, что ты ее скроешь, перестанет этой правдой быть, жить в тебе - значит тебе самому она безразлична, тебе лишь бы про нее другой не знал, и тогда как бы ее и нет, и ты можешь спокойно сидеть на своем стуле, обитом серым бархатом, попивать джин с "тоником"? Вот тебе, кстати, еще один психологический парадокс. Русский человек не боится правды о себе, не бинтует ран, сам сыплет на них соль; он может впасть от этого в отчаяние, в ничтожество, будет размазывать сопли и пьяные слезы, это станет надрывом, путь даже поведет его к новым преступлениям - все равно, мол, все пропало! - если конечно не будет истинным покаянием, его как Лазаря воскресившим. А еврей ее - эту правду во что бы то ни стало хочет запрятать, скрыть от чужих глаз, потому что больше всего боится, чтоб ему за нее плохо не было. Чтоб не отняли кусок хлеба с маслом, а главное, не закрыли бы доступа к черной икре. Вот что главная потеря, вот о чем все наши интеллигенты сегодня рыдают - им икру не дают, она только жлобам достается, тем, что в черных машинах ездят, а еврея к тому пирогу не допускают. А уж сам бы с собой он договорился - подумаешь, Юровский царя застрелил, а сколько царь поубивал? - вот и все интеллигентско-еврейское раскаяние...
- Это ты про себя, что ли, все рассказываешь? - перебила его Вера.
- Прости, я, верно, на другое сорвался. Больше не буду. Зато теперь тебе все про меня станет ясно. Здесь главное не бояться и себя не жалеть...
И Лев Ильич начал свою историю.
- Представь Москву, еще с булыжником, с извозчиками, первый этаж особнячка где-то в районе Садового кольца, маленькие комнатушки, раскаленные белые изразцы голландских печей, шкафы, набитые книгами. Представь мальчика, каждое утро которого начиналось с того, что мама целовала его и брала к себе в постель, и там, в ее комнатушке, на широкой тахте, под полкой с таинственно мерцавшими золотом корешками "Брокгауза и Ефрона" с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, он чувствовал себя в особом мире, защищенном тихой любовью от всего на свете. Он помнит, как однажды, когда заболел и было ему совсем плохо, мама взяла его к себе ночью, а утром он проснулся здоровым, не понимая, как он сюда попал, и вдруг ощутил на груди иконку на цепочке... Только там, в маминой комнате, он чувствовал себя защищенным. Потому что за стеной, в кабинете отца, шла совсем другая жизнь: отец боролся с духами, они наполняли свистом и визгом его забитый книгами кабинет, с заваленным рукописями столом, за которым он работал, бегал по комнате, диктовал машинистке. Иногда духи материализовывались телефонным звонком, отец резко отвечал, срывался в крик, или говорил приглушенно, а то и нежно. Мальчик ничего не понимал, только чувствовал, как сжимается, тухнет рядом мать, прижимался к ней, ища защиты, еще не понимая от чего. Порой духи материализовывались в гостей, приходивших вечером, и тогда все сидели в столовой, под абажуром, пили чай или вино - не водку, это он почему-то запомнил, а потом нестройно пели, и тогда ему слышалось, как тоненько звенит труба. Он долго не засыпал, и до глубокой ночи цокали копыта извозчичьих лошадей, позванивал трамвай, пробегавший мимо окон; он, наконец, засыпал под это цоканье и дребезжанье, глядя на догонявшие друг друга пятна света на потолке - они тоже соединялись в его представлении со звоном трубы: это не трамвай, а труба блестела в чьих-то руках, а он только никак не мог увидеть, кто ее держит... А другой раз духи принимали облик огромного старика с большой черной бородой - провинциала в высоких сапогах со старым саквояжем. Он входил в дом с усмешкой, иронически поглядывал на отца, нежно целовал мать и вытаскивал из кармана обязательного сахарного петушка для мальчика. И в доме все сразу менялось: отец говорил по телефону тихо, уже не кричал, рано исчезал из дому, гости не приходили, а старик пошучивал, за обедом ставил перед собой непременную бутылку водки, сам ее выпивал, а уезжал после скандала с отцом, который происходил за закрытыми дверьми в его кабинете, и мальчику всегда казалось, что кто-то из них останется там с проломленным черепом - там что-то гремело, падали стулья, наконец, старик с грохотом швырял дверью, сыпал проклятьями, бранился, как извозчик, по-русски, кричал что-то по-еврейски, стоя допивал в столовой свою водку и, набив саквояж, даже не застегнув его, напяливал шапку и уходил, но прежде еще раз уже в пальто ногой распахивал дверь в отцовский кабинет, чтоб крикнуть что-нибудь язвительное и громовое...
И в доме все затихало, боялись даже смотреть на отца, мама дрожавшей рукой гладила мальчика по голове, целовала его, а на утро начиналась обычная жизнь: опять гремел в кабинете отцовский голос, он выходил оттуда напряженный, звонкий, дергал мальчика за ухо, делал ему "козу", но мальчик уже знал, что и на него есть свой страх, а значит, за пределами дома идет какая-то еще, совсем другая жизнь.
У мальчика был еще один дед, но он никогда не бывал в их доме. Они с мамой сами ходили к нему, пешком, улочками, переулками, входили в темную квартиру, дед - беленький, тихий, всегда сидел за большим столом, покрытым белой скатертью, вокруг, как серые мыши, суетились тетки мальчика, а дед снимал очки, закладывал их в большую толстую книгу, расправлял седую бороду и отрезал мальчику кусок бисквита, всегда стоявшего перед ним.
Это был совсем другой дом - робкий, тихий, но мальчику в нем почему-то казалось спокойней, здесь, уж конечно, не было духов, выползавших из всех углов его дома, чье присутствие он постоянно ощущал, даже по утрам, когда бывал надежно защищен маминой любовью. Но у беленького дедушки ему быстро становилось скучно, к тому же в глазах теток, в их поджатых губах он читал молчаливое осуждение - маминого платья, ее пышных каштановых волос, ее румянца, даже нежность к мальчику вызывала их раздражение: "Ну что ты барчонка растишь, что он все трется возле твоей юбки, почему он так странно сидит на стуле, громко мешает ложечкой чай в стакане, почему не благодарит дедушку за бисквит - кто из него вырастет?.." Потому мальчик всегда радовался, когда они наконец уходили, крепко держал маму за руку, обязательно, подпрыгнув, целовал ее в нежную щеку и без слов понимал, что дома про эти их визиты лучше молчать.