Анатолий Найман - Каблуков
И все это было мелко. Катастрофически мелко в сравнении даже не со случившимся, даже не с пережитым вчера, а хотя бы с его вчерашней реакцией. Необходимо было поломать такой ход. Он сел к столу и заставил себя записать - чтобы опять и опять не искать опять и опять ускользающее, не путаться в очередной раз в последовательности.
"1) Логические связи "зависли". Из того, что определенно случилось, не следует, что определенно предпринять.
2) Поэтому надо не думать, а сообразить. Найти: какого сорта это может быть вещь, дело, затея, чтобы оказаться вровень со случившимся.
3) Самоубийство.
4) Отыскание сделавших это и убийство их.
5) Милиция.
6) Убийство милиционеров, потому что не могут и не хотят отыскать.
7) Убийство Ксении и самоубийство.
8) Убийство милиционеров, потом Ксении и самоубийство.
9) Поджог:
- отделения милиции,
- своей квартиры, лифта и подъезда,
- ее квартиры, лифта и подъезда.
10) Того же - взрыв.
11) Вообще поджог - чего придется.
12) Вообще взрыв".
Что-то похожее на взаимосвязанность частей "общей теории поля" восстанавливалось. Например: аскеза и террор. В середине XIX века энергичные люди выбирали между сектантством и терроризмом. Между воздержанием, выражавшимся, положим, в задержке извержения семени при коитусе, и выпусканием крови при бросании бомбы. Он, не дотронувшийся до Ксении, хотя ведь много об этом думал и достаточно имел возможностей, - тем самым получил право на акт, не ограниченный ничем, кроме собственной воли. Из другой оперы: мир, который взрывом начался (биг бэнг), должен взрывом и кончиться. Разница между биг бэнгом смерти каждого в свой срок, включая скорой Каблукова, и биг бэнгом назначаемой им для себя и других, не принципиальна. Отсюда: нечего ужасаться, ах-ах, как можно? взрыв! взрыв! Просто "взрыв": внеочередная гибель стольких-то десятков людей. В той или другой степени заслуживших. Не приводит же нас в экстаз "обрыв" или "нарыв".
Что же до нравственной стороны... Уж не думаешь ли, Каблуков, что ты Иисус Христос, говорящий: вас мир не может ненавидеть, а меня ненавидит, потому что я свидетельствую, что дела его злы? А может, это ты мир ненавидишь, потому что он не отдал тебе должного признания? Может, ты завидуешь преуспевшим - и одновременно их презираешь?.. Отвечаю. Кто я такой, чтобы не прощать их? Но кто я такой, чтобы прощать! Ведь не Иисус же, ваша правда, Христос.
XXVIII
Или все-таки по минимуму? С собой покончить - и хватит? Тот же результат.
Взорвать бомбу... когда тебе шестьдесят пять... прилюдно вынуть и что-то там дернуть?..
Когда узнал, когда вышел из ее палаты, когда составлял список - да будь под рукой любое, что разрушает, сжигает, удушает, в ту же минуту подорвал бы. Не посмотрев по сторонам.
Но приладить петлю, или включить газ, или, еще лучше, наглотаться таблеток - это в нынешнем состоянии уж по такому минимуму!
Как ничего. Как просто умереть.
К тому же очень сильна компонента мести. Немного кинематографическая, голливудская. Вообще месть последствиями, поднятой волной энергии неадекватна причине: несправедливости, подлости. Даже заслужившим конкретно, каким-нибудь "петербургским друзьям", за очевидную несправедливость, пусть даже за клевету, за подлость. Разгон волны слишком превосходит толчок ее зарождения. Волей-неволей намерение "взорвать мир" укладывается в подростковое ницшеанство, в "сверхчеловечество". В чем еще, кроме как в разрушительности, может проявить себя "сверхчеловек"?
Он поехал на Рябиновую улицу, сел у метро в автобус, возле окна. Что видела Тоня перед смертью? Когда они попали сюда в первый раз, это был серый, тоскливый, бездарно проложенный проход между серых домов и голых зимой, пыльных летом "городских" тополей. Не сговариваясь, они сказали друг другу: неужели оно Жоресу на всю жизнь? Сейчас он жадно и с нежностью всматривался: неужели мне так мало времени осталось это видеть? Сзади женский голос говорил: полгода как случилось, а не проходит. Поехал в Крылатское, нашли в машине мертвым. У милиции в руках записная книжка оказалась - исчезла. Муж к ним приходит, смотрят как на пустое место, надоедливого придурка... Второй, более молодой, голос сказал: мне выходить. Девушка с яркими летними прыщами на щеках. С годами превратятся в площадки кожи сизого цвета, постоянно отмирающей. Месяцами чешущиеся, минутами нестерпимо, осенью на время пропадающие. К старости готовые переродиться в трофические язвы.
Он вышел на остановке по памяти: да, вон эстакада. А около нее уже церквушку поставили. Девчонка лет пятнадцати ругалась на паперти со сторожем: не пускал внутрь. Она обернулась, закричала компании таких же на другой стороне улицы: "Эй, народ! Идите сюда. Разговор есть". Сторож, в камуфляже, здоровый качок, перехватил взгляд Каблукова, сказал ему через ее плечо: "Ну что, инвалидку из нее сделать?" Злой-то злой, но про зло ничего не знает. Чтобы знать, надо быть де Садом, Ницше, Селином, Жаном Жене. А не членом Пен-клуба Витькой из Марьиной рощи.
Алина, когда уже разошлась с Жоресом, рассказывала про их знакомство: "Я пожала ему руку, и в этот миг все стало черной бездной". И что, когда она один раз заболела, он будто бы сказал: "Что ж ты так! Ты мне нужна здоровая, раскручивающая меня". Было, не было - лучше бы не знать. В последний раз Жорес появился в телевизоре: передача о диссидентстве. Савва Раевский главный, "генерал". Как называл его Валера Малышев, "генерал-от-кавалерии". Какой-то даже пост государственный. И - непонятно, с какого инакомыслия Климов. Говорил: "Сахаров был человеком очень - прочным, очень - крепким". Никак не мог съехать: "Очень такой, знаете, солидной конструкции, очень такой несокрушимый, такой - гранит; базальт; геологическая такая порода". Еще был прибалт, отбывший при Брежневе в лагере пять годков, с голодовками, с карцерами, с запросами из Конгресса США, - после перемен ставший европейцем со светскими манерами. И еще муж и жена, тоже излучавшие благополучие, но его снимали средним планом, ее - крупным, выходило непристойно, обсосочек и бабища.
На эстакаде сделали пешеходную дорожку. С середины открылось Востряково: терема новейших застроек. Собчак наседал на Бродского: вы не можете не навестить свой город; мы дадим вам нашу лучшую виллу. Может, поэтому он и не мог приехать. Не мог открыть рот и сказать ему: я не имею с вами - не чувствующими, какие виллы на Крестовском острове ваши, а какие разбойно оприходованные, - ничего общего... Каблуков повернулся в сторону Рябиновой. В окне ближайшего девятиэтажного дома что-то висело. Видно нечетко - далековато и затемнено стеклом, от которого он был все-таки на порядочном расстоянии. Напряг зрение и на миг убедил себя, что там тело в петле. Точно как в сценарии "Конюшни". Подождал приближающегося мужика, показал ему. Тот сказал, заурядно, без волнения: "Теперь когда за ним приедут! Да еще снять надо аккуратно. И чего он у окна повесился? Крюк, наверно, или карниз для гардин здоровый".
Мимо медленно проехал американский автомобиль с тремя рядами сидений: за рулем молодая женщина, на втором она же лет пятидесяти, на последнем семидесяти: дочь, мать, бабка... Нет, ну немыслимо так, за здорово живешь всех взорвать. Этих троих. Жореса, Алину. Качка, девчонку. Петербургских, прибалта, Савву, членов Пен-клуба. Прибавь двоих из церкви: которая жевала и который учился с Овечкиным и Шашкиным. А тогда уж и Овечкина с Шашкиным... Слишком великим, не по каблуковским силам, вставало перед ним горе, которому он открывал дорогу: близких по погибшим. Возможно, оно превосходило несправедливость. Даже Ильин, любовник интеллигенток, своим пассиям сострадал - без иронии, без лицемерия, без самооправдания. Есть полнота несправедливости - как полнота целомудрия, которому она противостоит. Ни та, ни другое не могут быть неполными. Но еще больше собственной полноты - горе: всегда.
Вон по другой стороне идет молодая женщина с младенцем в сумке на груди: оба лицом вперед. Икона "Знамения", вроде Курской-Куренной. Или кенгуру, неважно. Вышагивает, насмотревшись телевизора, подражает чему-то увиденному. Мужчины особенно подвержены: вдруг могут к ручке приложиться, могут каблуками щелкнуть - и не вполне всерьез, и не вполне шутейно. Огромный город на три дня ходьбы, в котором больше ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота. Трудно этого не заметить, трудно об этом забыть. Да и разобраться. В карнавальном самозабвении: благословен грядущий во имя Господне - а через сутки-другие ему же хамски: радуйся, царь иудейский. Не одно ли и то же? Двенадцать на часах - и полдень, и полночь. По циферблату не понять, все дело в освещении. И среди "осанну" кричащих могли быть издевающиеся, и среди "радуйся" благоговеющие. Для одних ушей голос с неба, для других гром - а ведь все рядом, в общей толпе.
Не в личных интригах "петербургских друзей" твоя судьба, а в собственной ее интриге. Убожество режима и интригу сделало серой. Обличители, начиная с Нины Львовны, обличали правильно, звучали внушительно. Но исполнители были - не Блок, не Кузмин, не Вячеслав Великолепный. Первые же кадры, честные, живые, фильмов, снятых по честным, живым сценариям, удручают именно этой честностью и живостью. Как чертежи пятиэтажек, не допускающие даже возникновения мысли о каком-нибудь Бердслее. Как голос станционного радио - отменяющий Уайльда со всеми его потрохами. Кто хоть когда-нибудь брал из чужих рук, тот навсегда, при всей своей натуральности и даже с вызовом независимости, себе чужой. А кто, скажите, не брал? Потому мы и не портим игры, никогда, потому и становимся секретарями и лауреатами, при любых правительствах. Или их друзьями.