Алексей Ремизов - Том 3. Оказион
Илья Иванович даже сплюнул не то от удовольствия, не то от негодования, а из-под белой, кругом подстриженной бороды так и заблестела, так и полезла в глаза большая золотая медаль — за усердие.
— Подлецы народ, — продолжал Илья Иванович, — только в уважение к чину расстреляли, а повесить бы таких! Пусть бы себе поболтался. Хе! на повешенного-то и смотреть неприлично: так человек тот, с позволения сказать, и уж мертвый, а, как кобель самый рассучий, все в таком виде, неприлично.
И, полагая, должно быть, что слушатель не раскусил весь позор виселицы — не ясна Хлебникову разница повешения от расстрела, старший попросту непечатным крепким словцом выразил этот позор и неприличие у повешенных и, рассолодев, понес всякую белиберду о каких-то правилах, выгодах и разницах — ни два, ни полтора. И даже запел или так показалось, что запел, как когда-то певал молодым тонкоголосым солдатом сложенную в казармах, слащавую песню: Пахнет казенкой, пахнет любовью…
Хлебников дремал. И заснул, как всегда в тягостные минуты, когда что-нибудь крепко наседало на его душу, и он терялся, не подбирая ни слова, ни действия на ответ.
Ему приснилось, сидит он будто в подвальной комнате, а с ним Мазуров провокатор, и оба они, голодные, уписывают жареные сосиски, густо посыпанные красным перцем, инда на зубах хрустит. Вот заглянул он в окно: тучи страсть, гроза. И они поехали на вокзал. Ехали-тряслись, как бочки. А когда у подъезда вынул он кошелек, чтобы расплатиться, извозчик обругал слезавшего Мазурова: будто Мазуров, едучи, стянул у него из-под сиденья пирог. А на самом деле стянул у извозчика пирог Хлебников, и: по взорвало Хлебникова: выхватил он кнут, нарочно закусил перед извозчичьим носом извозчичьим пирогом, да как жиганет извозчика кнутом, только искры посыпались. Ай, ай, — что он делает? Ведь это же не извозчик, это мальчик офицерский — расстрелянного офицера сын! Но кнут не соглашается, кнуту все равно, сын или дочь, отец или мать, и хлещет и хлещет.
— Пожалуйте в общую! — разбудил Хлебникова, будто из-за тридевяти земель дошедший до него знакомый суровый голос.
Хлебников открыл глаза: Илья Иванович тряс его за плечи без милосердия, — час отправки этапа наступил.
По коридорам зажигали лампы, и входил в тюрьму уют жилья, сглаживая суровость стен и решеток. Что-то семейное, простое и тихое выступало из-за крепко запертых дверей, и не верилось, что за железными дверями, скованные по рукам и ногам, оканчивали убийцы свой постылый день.
В общей, куда в сопровождении двух конвойных отправился Хлебников, уж считали и проверяли пересыльных: каждый арестант подходил к начальнику, а конвойный стаскивал шапку с арестанта, переспрашивая, как звать и по фамилии.
В толчее Хлебников сразу узнал того самого князя, о котором таинственно сообщил часовой, князь стоял поодаль один и особенный, в длинном черном сюртуке и высоких воротничках. Хлебникову показался он необыкновенно красивым и фигурою и лицом, лет двадцать можно ему было дать, не больше.
Около князя кричали, но он не обращал никакого внимания. И только когда конвойный взял его за руку, чтобы надеть наручники, он тревожно вскинул глаза — и тренога и нетерпение засветились в глазах.
Спор о порционном хлебе и дорожных деньгах, начавшийся после поверки, перешел в ожесточенную схватку, грызню и ругань. Крик команды оборвал спор. Арестантов выстроили попарно и, как солдат в баню, погнали из тюрьмы на вокзал.
Впереди шли в кандалах бритые каторжане, звенели цепями, за каторжанами просто уголовные в наручниках, потом пересыльные — рвань всякая. Хлебников попал в самый конец, шел в хвосте с детьми и бабами.
Медленно подвигалось шествие нестрашное — любой пожарный в каске куда пострашнее — и все казались и жалкими и ничтожными — несчастными, и в голову не приходило, что среди этих смирных и покорных шли и такие, у кого руки в крови, грех на душе, те, кто резал, душил, насиловал.
— Как тебя звать? — спросил Хлебников девочку-подростка, с которой поставили его.
— Вольга, — ответила девочка, и слезинка, как звезда в вечере, покорно переходящем в ночь, мелькнула в ее вспугнутых затихавших глазах.
Глава втораяИюльское красное утро.
Хлебников стоял у открытого решетчатого окна. Было ветрено, и хлеб по полям падал, словно кланялся. И кому он кланялся? Не ему же, собравшемуся, как еж в свой игольный панцирь, и не битком набитому арестантскому вагону, зашевелившемуся после скрипучей, душной до тошноты ночи?
Вольга с взъерошенными волосами — девочка только что умылась — любопытная, цепляясь за решетку, засматривала в поле.
— А ты доктор? — спросила она Хлебникова.
— Нет, — ответил Хлебников.
— А я думала, доктор: в тюрьме ты все с книжкой ходил, мама и говорит: доктор с нами поедет.
— Я настройщик, музыку настраиваю.
— Настройщик? — переспросила удивленная Вольга и так вдруг захохотала, словно бы чуднее имени отродясь не слыхивала и уже стала разговорчивая не по-вчерашнему, болтая и про то и про се, что ни попадет на глаза и ни долетит до ее, как у зверька, острого и чуткого розового уха.
Девочка шла в каторгу с матерью. Мать осудили за убийство: родного брата убила.
— Мама, как венчалась, — рассказывала Вольга, — дядя был против, не хотелось ему. И как сели за стол, мама вдруг почернела вся и обмерла. Стали искать и нашли под веником три огарка, и все с концов зажжены были. Пустил дядя огарки на воду, мама и ожила. Мама мне сама рассказывала, как ее испортить хотел дядя. А потом лошадь у нас была хорошая и вдруг слезами плачет — захворала, чем-чем ни лечили, не помогло, — пала. И корова и теленок и все свиньи подохли. Стали искать, и нашли: на столбе в конюшне лежат в тряпочке обвязаны женским волосом лапки по локоток — три крысьи и три белочьи. А дядя все к маме пристает. Мама и согласилась. Пошла с ним за амбар да там и задавила его. Так ему и надо.
— Так ему и надо, — повторялись Вольгины слова да где-то там, под вагоном. Но кому бы там быть под вагоном?
— На-строй-щик! А ты… кого ты убил? Настройщик!
Смеялась Вольга. Хлебников тоже смеялся. Как странно: ему и в мысли никогда не приходило убивать. И почему его спрашивают?
Поля волновало ветром, — падал хлеб, словно кланялся. Вот крикнула Вольга что-то та-гпичьи, и скрылась. Где Вольга? Под лавкой? — Нет. Да не в окно же улетела? — Нет.
— Вольга!
У Хлебникова была открытка и огрызок карандаша. Прилаживаясь, он стал писать — выходили вместо букв каракули и какие-то блошьи ноги. Но это было неважно, только бы написалось. А хотелось ему написать на волю, какая жалкая та жизнь, которая идет на воле по-прежнему, как вчера и третьего дня, и все-таки такая завидная, такая дорогая, дороже всего.
Хлебников передал письмо конвойному. Конвойный по складам принялся за чтение. Выходило очень смешно. Конвойный подсмеивался. И другие солдаты подхохатывали: уж очень смешно.
Молча отошел Хлебников от солдат, бледный, губы тряслись. Едва протолкался к окну. Окно облепили арестанты: всем хотелось посмотреть на город, к которому подходил поезд. Вольга тоже карабкалась. Какой-то рваный, безносый бродяга держал ее под мышки, — девочка визжала.
— Арестанты, эй, арестанты! — подбрасывая шапки, кричали на откосе пузатые ребятишки, как в царские дни кричат у плошек ура.
Поезд остановился.
И в вагоне поднялась давка. Достать кипятку и как можно больше, — вот что занимало всякого. Гремели посудой, кричали, столько рук протягивалось за кипятком, шпарились. Дело дошло до драки.
Часовые, охранявшие дверь — шашки наголо — унимали и уламывали и так и сяк: кулаком и шашкой.
— Ты мне голову проломишь, морда, одна голова-то! — оборонялся какой-то облезлый.
Старушонка-пересыльная тыкалась с чашкой — воды в чашке капля, все расплескалось.
— Как кот наплакал, — жаловалась старуха, вся засиверелая, клюквенная.
— Всем хватит, — утешал часовой, передавая чайник, — обопьешься, паскуда.
— В горле пересмякло, — хныкала старуха, расплескивая и последнюю каплю.
Снова тронулся поезд. Поехали. Вагон размещался. Словно за самоваром, так мирно и тихо. В чем-в чем, а в чаю да в хлебе вагон дружен. Уж не задирали и не ругались.
Странник в рыжей скуфейке, сам тощий, с козьей бородкой и в синих большущих очках, примостился в бабьем углу около баб. Вел странник с бабами душеспасительную беседу, за словом в карман не лазил.
Странствуя, о. Михаил все святые места обошел: был и на святом острове Соловце, и в Иерусалиме и на Афоне. На Афоне о. Михаил питался осьминогами.
— Вроде копченой колбасы, один фимиам эти осьминоги, — о. Михаил сухо покашливал, — а еще был я и в Царьграде, а живет там русь, литва, ляхи, грецы, жиды; русь одесную, прочие же народы ошую.