Влас Дорошевич - Каторга. Преступники
– Да ты, что ж, до водки, что ль, охочь?
– Зачем? Нет! А только так уж положено. С окончанием дела. Плачет хозяйка-то. Известно, жаль, муж. «Ты бы, мол, присела». Поднесли ей водочки. «Ты, мол, тоже с нами выпей. Что ж мы одни-то? Для кумпаньи». Дала она нам денег – три рубля бумажками, а на три четвертака медью. И пошли мы спать, потому намаялись. А утром-то нас и взяли.
– Как же случилось?
– Из мужиков кто-то шел, в сторожку заглянул, а там мертвое тело. Он содом и поднял. Кто мертвое тело? Мельник. Сейчас на нас подозрение и сделали.
– Ну, и что ж вы?
– Дядя Анисим не в сознаньи. А я вижу, стало быть, что все стало известно, и рассказал. Так и так, мол. Чего ж тут молчать? Известно, другого кого бы взяли, молчал бы. А раз меня самого взяли, стало быть, все одно – молчи не молчи – подозрение. Хозяйка-то больно вертелась. К барину. Да нешто барину такая паскуда нужна, из острога-то. Барин себе другую возьмет, баб много. Становому сулила три года в куфарках служить без жалованья. Да нет, брат, ничего не поделаешь. Уж больно, как я все рассказал, стало известно. Так стало известно, каждое слово всяк знает. Нас и осудили. Как же! Всех вместе судили. И хозяйку на одну скамейку посадили. А барин-то за нее другой заступался. Тоже, видать, она ему обещалась в куфарки пойтить без жалованья. Все на меня пальцем тыкал: «Врет, – говорит, – все! Не верьте ему, господа председатели!» А я-то встаю да перекрестился: «Как, – говорю, – перед Истинным!» Мне и поверили. Да нас всех и в каторгу.
Через несколько дней захожу в тюрьму, в группе арестантов хохот. Что такое?
Милованов рассказывает, как он за три рубля семьдесят пять копеек своего «не хозяина, а ангела» убивал. И рассказывает всякий раз во всех мельчайших подробностях, посмеиваясь там, где речь идет о вещах, по его мнению, забавных, как хозяин «визжал по-свинячьему», рассказывает просто, спокойно, словно все это так и следует.
– Как же это так, Милованов? – начал я, в виде опыта, как-то стыдить его.
Милованов посмотрел на меня с удивлением:
– Да ведь мы, ваше высокоблагородие, люди слабосильные! Ежели б я сильный человек был, известно б ушел. Потому я везде могу. А что ж слабосильный сделать может. Его куда ткнут, он туда и идет. Слабосильный, одно слово!
– Нашли тоже, с кем, ваше высокоблагородие, разговаривать! Нешто он что понимает? У него и ума-то, и всего иного прочего в умаленьи! Нешто ему обмозговать, на какое дело идет! – презрительно заметил про Милованова один каторжанин, сам убивший одну семью в шесть душ, другую – в пять. Так, не человечишко даже, а четверть человека какая-то!
Самоубийца
– Опять бумаг не переписал, мерзавец? Опять? – кричал в канцелярии Рыковской тюрьмы смотритель К. на писаря – бродягу Иванова.
Он любил показать при мне свою строгость и умение «держать арестантов».
– На «кобыле» не лежал, гад? Разложу! Ты, брат, меня знаешь! Не знаешь, у других спроси. Ты у меня на «кобыле» жизнь проклянешь, мерзавец! Взял негодяя в канцелярию, а он… В кандальную запру, на парашу, в грязи сгниешь, гадина!
Бродяга Иванов, безусый, безбородый юноша, сидел с бледным лицом и синими дрожащими губами и писал.
– Нельзя иначе с этими мерзавцами! – пояснил мне К., когда мы шли из канцелярии. – Я их держать умею! Они меня знают, мои правила. Не скажу слова, а уж сказал, верно, будет сделано.
Вечером я пил в семье К. чай, как вдруг прибежал надзиратель:
– Самоубийство!
– Как? Что? Где?
– В канцелярии самоубийство. Писарь Иванов, бродяга, застрелился.
Мы с К. побежали в канцелярию. Иванова уж не было.
– В лазарет потащили!
Рядом с канцелярией, в маленькой надзирательской, пахло порохом, на лавке и на полу было немножко крови. На столе лежал револьвер.
– Чей револьвер?
– Мой! – с виноватым видом выступил один из надзирателей.
– Под суд тебя, мерзавца, отдам! Под суд! – затопал ногами К. – В последственное тебя сейчас посадить велю!
– Виноват, не доглядел!..
– Надзиратель, мерзавец! Револьверы по столам у него валяются!
– Только на минутку отлучился, а он в каморку зашел, да и бац.
– Всех под суд упеку, подлецы!
– Записку вот оставил! – доложил один из писарей.
На восьмушке бумаги карандашом было написано:
«Прошу в моей смерти никого не винить, стреляюсь по собственному желанию.
1) Во всем разочарован.
2) Меня не понимают.
3) Прошу написать такой-то (указан подробный адрес в Ревеле), что умираю, любя одну только ее.
4) Тела моего не вскрывать, а если хотите, подвергните кремации. Пожалуйста!
5) Прошу отслужить молебен Господу Богу, Которого не признаю разумом, но верю всей душой.
Бродяга Иванов».
– Мерзавец! – заключил К. – Пишите протокол.
– Жив, может быть, останется! – объявил пришедший доктор. – Пуля не задела сердце. А здорово!
– Не мерзавец? – возмущался К. – А? Этакую штуку удрать! У надзирателя револьвер взять!.. Ты, тетеря, ежели ты мне еще будешь револьверы разбрасывать… В оба смотри! Ведь народ кругом. Пишите протокол, что, тайно похитив револьвер…
Он принялся диктовать протокол.
Писари в канцелярии были смущены, ходили как потерянные, надзиратели ругались:
– Чуть в беду из-за вас, из-за чертей, не попали!
Смотритель, когда доктор ему сказал, что Иванов поправляется, крикнул:
– Знать про мерзавца не хочу!
И беспрестанно повторял:
– Скажите пожалуйста, какие нежности! Стреляться, мерзавец!
Доктор говорил мне, что писари каждый день ходят справляться в лазарет об Иванове:
– Мальчик-то, – говорят, – уж очень хороший.
Я увидел Иванова, когда он уж поправлялся. Доктор предложил мне:
– Зайдем!
– А я его обеспокою?
– Нет, ничего. Он будет рад. Я ему говорил, что вы о нем справляетесь. Он спросил: «Неужели?» Ему это было приятно. Зайдем.
Иванов лежал исхудалый, желтый, как воск, с белыми губами, с глубоко провалившимися, окруженными черной каймой глазами.
Я взял его худую, чуть теплую, маленькую руку.
– Здравствуйте, Иванов! Ну, как? Поправляетесь?
– Благодарю вас! – тихим голосом заговорил он, пожимая мне руку. – Очень благодарю вас, что зашли!..
Я сел около.
– Вы, значит, меня не презираете? – спросил вдруг Иванов.
– Как? За что? Господь с вами!
– А тогда… в канцелярии… смотритель… «Подлец»… «Мерзавец»… «Гад»… Про «кобылу» говорил… Господи, при постороннем-то!
Иванов заволновался.
– Не волнуйтесь вы, не волнуйтесь… Ну, за что ж я вас буду презирать? Скорее его.
– Его? Иванов посмотрел на меня удивленно и недоверчиво.
– Ну конечно же, его! Он ругался над беззащитным.
– Его же? Его? – У Иванова было радостное лицо, на глазах слезы. – А я ведь… я… я не то думал… я уж думал, что уж, что ж я… Так уж меня… что ж я теперь… самыми последними словами… на «кобылу»!.. Какой же я человек.
Он заплакал.
– Иванов, перестаньте. Вредно вам! – уговаривали мы с доктором. – Не огорчайтесь пустяками!
– Ведь нет… ничего… это так… это не от горя…
Он плакал и бормотал:
– А я… я… хотя и мало учился… а книжки читал… сам читал… я человек все-таки образованный.
Бедняга, он и «кремацию» ввернул в предсмертную записку, вероятно, чтобы показать, что он человек образованный.
И лежал передо мной мальчик, самолюбивый, плакавший мальчик, а он в каторге.
– У мерзавца были? – встретился со мной у лазарета К. – Вот поправится, я в кандальную его за эти фокусы!
Оголтелые
– Ну не подлецы? Не подлецы? А? Ну что с этим народом делать? Ну что с ним делать? – взволнованно говорил старик – смотритель поселений в Рыковском.
– Да что случилось?
– Понимаете, опять двух человек убили. Хотите, идем вместе на следствие.
Дорогой он рассказал подробности.
Два поселенца – «половинщики», жившие вместе «для совместного домообзаводства», то есть в одной хате, убили двоих зашедших к ним переночевать бродяг.
Убили, вероятно, ночью, когда те спали. А наутро разрубили трупы на части, затопили печку и хотели сжечь трупы.
– Хотя бы прятались, канальи! – возмущался смотритель поселений. – А то двери настежь, окна настежь, словно самое обыкновенное дело делают. Ведь вот до чего оголтелость дошла! Девчонка их и накрыла. Соседская девчонка. Зашла зачем-то к ним в хату. Смотрит, вся хата в кровище, а около печки какое-то месиво лежит, и они тут сидят, около печки, жгут. Не черти? Ну, заорала благим матом, соседи собрались! Тут их за занятием и накрыли. И не запирались, говорят.
В мертвецкой, посредине на столе, лежала груда мяса. Руки, ступни, мякоть, из которой торчали раздробленные кости. И пахло от этой груды свежей говядиной.
Этот говяжий запах, наполнявший мертвецкую, словно мясную лавку, был страшнее всего.
Между кусками выглядывало замазанное кровью лицо с раскрытым ртом.
– Другая голова вот здесь! – пояснил надзиратель, брезгливо указывая на какую-то мочалку, густо вымазанную в крови.