Николай Наседкин - Самоубийство Достоевского (Тема суицида в жизни и творчестве)
В романе эту горькую мысль писатель развивает до конца в сцене ёрнического комментария подвига Фомы Данилова Смердяковым. Циник Фёдор Павлович в восторге даже наградил философствующего лакея титлами "казуист", "иезуит" и червонцем в придачу, как бы соглашаясь с его богохульной "контроверзой". Не смог дать Смердякову достойный отпор Алексей, не захотел Иван и уж тем более стушевался Григорий -- тут доводы звучат ещё поубедительнее, чем каверзный вопрос про свет и солнце. Что же такого нагородил подлый лакей-висельник? Придётся процитировать чуть подробнее, и при чтении-перечитывании стоит помнить о "горниле сомнений", через которое "осанна" самого Достоевского прошла:
"- А я насчёт того-с, - заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, - что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки по-моему не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие. (...) рассудите сами, что раз я попал к мучителям рода христианского в плен и требуют они от меня имя Божие проклясть и от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет. (...) Ибо едва только я скажу мучителям: "Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю", как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в тот же миг-с, - не то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдёт-с, как я отлучен, - так или не так, Григорий Васильевич?
Он с видимым удовольствием обращался к Григорию, отвечая в сущности на одни лишь вопросы Фёдора Павловича и очень хорошо понимая это, но нарочно делая вид, что вопросы эти как будто задаёт ему Григорий. (...)
- Анафема ты проклят и теперь, - разразился вдруг Григорий, - и как же ты после того, подлец, рассуждать смеешь, если... (...)
- Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому что я всего не окончил. Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал всё равно, как бы иноязычником, и крещение моё с меня снимается и ни во что вменяется, - так ли хоть это-с? (...)
- А коли я уж не христианин, то значит я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: "Христианин я или не христианин", ибо я уже был самим Богом совлечён моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел моё молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрёкся Христа, тогда как я за помышление только одно, ещё до отречения, был уже крещения моего совлечён? (...)
Григорий остолбенел и смотрел на оратора, выпучив глаза. Он хоть и не понимал хорошо, что говорят, но что-то из всей этой дребедени вдруг понял, и остановился с видом человека, вдруг стукнувшегося лбом об стену. Фёдор Павлович допил рюмку и залился визгливым смехом.
- (...) Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе всё же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят. Об этом ты как полагаешь, иезуит ты мой прекрасный?
- Это сумления нет-с, что сам в себе я отрекся, а всё же никакого и тут специально греха не было-с, а коли был грешок, то самый обыкновенный весьма-с. (...) ведь сказано же в писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и при том скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет ни мало не медля, по первому же вашему приказанию. Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течёт, то и увидите сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а всё останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с. А это означает, что и вы не веруете, Григорий Васильевич, надлежащим манером, а лишь других за то всячески ругаете. Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то может где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдёшь вовсе, - то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то-есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своём, столь известном, никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощён, когда раскаяния слёзы пролью.
- Стой! - завизжал Фёдор Павлович в апофеозе восторга: - (...) Червонца стоит твоё слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты всё-таки врёшь, врёшь и врёшь: знай, дурак, что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени Бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так что некогда и выспаться, не только покаяться. А ты-то там пред мучителями отрёкся, когда больше не о чём и думать-то было тебе как о вере и когда именно надо было веру свою показать! Так ведь это, брат, составляет, я думаю?
- Составляет-то оно составляет, но рассудите сами, Григорий Васильевич, что ведь тем более и облегчает, что составляет. Ведь коли бы я тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру не принял и в поганую Магометову веру перешёл. Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила как таракана, и пошел бы я как ни в чём не бывало прочь, воспевая и славя Бога. А коли я именно в тот же самый момент это всё и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, а та не давила, то как же скажите, я бы в то время не усомнился, да ещё в такой страшный час смертного, великого страха? И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждёт), для чего же я ещё сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда по слову моему или крику не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого рассудка решиться можно, так что и рассуждать-то будет совсем невозможно. А стало быть чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то по крайней мере свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощён буду-с..." (-9, 144)
Да, по тону, по стилистике комментарий-толкование Смердякова христианского подвига русского солдата и Евангелия, конечно, ёрническое, но по сути оно более чем серьёзно. Своей добровольной смертью в финале романа он как бы доказал, что не зря бился "сыздетства" (его словцо!) над подобными вопросами-проблемами. Убил-уничтожил он себя не за веру, конечно, но и, тем более, не из-за логического атеизма -- его самоказнь вполне подпадает под категорию искупления грехов, раскаяния. Петлю он выбрал как последний шанс оправдания перед вышним судом. Можно согласиться с А. В. Архиповой, заметившей: "Одинаковая смерть как бы уравнивает Ставрогина и Смердякова"251. Да, густо намыленная петля уравняла "князя" и "шута". На все восемьдесят прав и Г. Ш. Чхартишвили, заметив: "Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. ?Три С? ( та же буква, что ?самоубийство?) -Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков -- конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Фёдоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придёт вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что ?Три С? мучились и страдали, страдание же -- путь к очищению..."252 Серебряные слова! Почему ж -- не золотые? Да вот и потому, что есть в самоубийствах-самоказнях этих героев много общего, но есть и кардинальное различие: Свидригайлов со Ставрогиным так и остались до конца убеждёнными атеистами, а Смердяков, тоже всю жизнь свою тщившийся не веровать, перед самым верёвочным финалом своим, судя по всему, уже близок был к тому, чтобы уверовать, а может быть, уже и -- уверовал.