Анатолий Найман - Каблуков
На второй год Каблуков в конце августа, возвращаясь из леса и поровнявшись с его участком, резко остановился перед гадюкой, гревшейся в пыли поперек дороги. Это было вдвойне неожиданно, потому что в лесу змей не видели. Осторожно ее обошел, сделал несколько шагов, решил вернуться рассмотреть. В эту секунду из-за забора выпрыгнула и беззвучно примчалась собака, змея вильнула в одну сторону, в другую, но та все время становилась у нее на пути, хотя нападать и боялась. Так же необъяснимо вышел из калитки старик с уже приготовленной палкой, подошел и с одного удара размозжил змее голову. Пробормотал - вроде бы Каблукову: на Второй Спас является, ни лета не пропустила, подождет день-два и приходит по мою душу... И правда: еще два раза Каблуков на нее натыкался, только уползала - а если честно, он ее спугивал, чтобы уползла. А в этом году его в те числа не было, но, выйдя на эту дорогу, вспомнил - и тут же увидел, хотя уже середина сентября стояла. Как тяжелая жидкость, улилась в соседнюю траву. У калитки стоял клобуковский внук, Колька, лет сорока, с городскими усами. По свежести впечатления Каблуков ему стал рассказывать: так и так, каждый год, август, а теперь сентябрь. Внук приехал вчера, на рычащем "Запорожце", вечером на нем же поехал в Каширу, вернулся под утро пьяный. Выслушал Каблукова, сказал: "А я в двенадцать уезжаю". И вслед крикнул: "У этого не погостишь".
Стояло бабье лето, но к вечеру холодало, и темнота вечера была уже не летняя. Днем Каблуков ходил, километрами, с утра начинал, единственное занятие стало, всепоглощающее. В последний раз выходил из дома уже к ночи, наперед зная, что увидит: увидит отпущенную на полдесятого смесь темени с малым, задержавшимся на западе светом, примерно девять к одному, увидит черные тучи. Однажды на середине расстояния между сгоревшим амбаром на околице и ближним лесом вспыхнул из непроницаемости стога огонек, как от сигареты.
Ночью проснулся. Потому что был сильный ветер и деревья громко шумели. Казалось, толпа возбужденно разговаривает, все разом, даже выкрикивали что-то, плакали, стонали. В духе Рильке. Вдруг этот поток звуков, речи, взволнованности, горя обрел смысл, которого не понять, но нельзя не признать его бесспорную доказательность. Через короткое время из этого последовало, тоже вдруг, с абсолютной внезапностью, что ответ на какой-то запутанный до неразрешимости вопрос - кажется, об убийстве, - никак не связанный с тем, что захватило толпу, совершенно ясен: убийца - такой-то. Или: король такой-то. Или: убийца - король. В самую секунду ответа было не восстановить, с чего бы ответ таков, чем он соединен с логикой того, центрального обсуждения, до сих пор столь же громкого и отчетливо слышимого. Но логики и не требовалось. Убедительность того была такой силы, что ее не только вполне хватало, чтобы с легкостью разрешить эту загадку, тайну, темный узел, но заодно и не потерпеть, разрешая, никакого убытка.
И тут в первый раз навалился ужас того, что на самом деле творилось, когда его прооперировали и оставили выздоравливать. Каждое мгновение пятичасового терзания той точки, где помещалась его жизнь, то есть он, так называемый Каблуков, держало его на капризно извивающейся, уходящей от зрения хирурга линийке, в микроне от которой уверенно и вальяжно разместилась смерть. Но тогда он этого хоть не знал. Потом, на три, пять, семь дней, она перебралась в палату, заполнила ее кубатуру, окутала его, заключила в свое нутро, как в матку матери. А он ее не замечал, потому что весь до последней клетки был захвачен звериным выживанием. Пропустил ее присутствие, объятие, власть. Когда же стал выздоравливать, и вовсе забыл. И про пять часов, и про семь дней (которые возвращались и позже, и на какой-нибудь девятый и на двадцать девятый). А теперь, через десять месяцев, уже достаточно крепкий, изволь отдать должок, пройди, пройди через отодвинутую тогда от себя черную ледяную жуть.
Назавтра отправился к стогу, и, действительно, валялось вокруг несколько окурков. Дошел до леса, повернул на просеку, а из нее - человек, вынырнул из ближних кустов. В руках топор, средний между полномерным и топориком. Каблуков остановился, сказал: не нравится мне, бросьте. Тот усмехнулся: что не нравится? - повертел перед собой, всадил в пенек. Сигаретки нет? Ну нет так нет. Ко мне не хотите? Рядом... Шалаш был покрыт толем, с боков подбит старыми одеялами. Сел на чурбан, Каблуков на перевернутое ведро. Картошечки?.. Стал колупать вареную картофелину, шкурки не снимая. Руки страшно грязные. Сказал: "Смотреть противно, да?" Каблуков подтвердил: "Что, не могли в пруду помыть? Да просто в луже". "Тюрьма, объяснил тот. - Не делай лишнего. Одно необходимое". "Масло, спички, соль, сигареты, - показал он внутрь шалаша. - Женщина принесла. Из второй избы с вашего края". Стало быть, Тамарка, косая и хроменькая, летом в телогрейке и сапогах. "Давала трогать". Тамарке все шестьдесят. "Рубликов сколько-нибудь не дадите?" "У кого в лесу деньги?" "Всё боитесь, что убью? А и могу". "Чтобы что?" "Чтобы рассмеяться". "Говорят, трудно". "Наилегчайше". "Не жалко?" "Жалости нет. Отобрали. Ни грамма". Помолчал. "Хотя, как жалеют, помню. Менты сюда приезжали. Две мокрухи на тебе. На железке и в Кашире. Я им: вы что же с человеком делаете? С человеком. Бью на жалость. И сразу подпускаю: в суде все равно сокочу. Дескать, не фан фаныч".
"Пойду", - сказал Каблуков. "Чего мыться, когда не сегодня-завтра бесплатно обмоют". Ждал, что Каблуков спросит, но не спросил. "Тубер. Палочка Коха. Лечение санаторное". Каблуков двинулся к просеке. Тот вслед: "Собачару вислоухую это я заколол". Год назад пропал у соседей бладхаунд, потом нашли труп в березняке. "Рассмеялся?" - сказал Каблуков громко, не оборачиваясь. "Не, слюнявая была. И лаяла". "Это правда", - так же не обернувшись, подтвердил. "Эй, подожди. Послушай. Я одну вещь знаю. Важную. Когда кого режут, тот кряхтит, стонет, лицо перекошено, дышит, сбиваясь. И когда друг по другу елозят - все то же самое. Это потому что сперма - кровь. Все равно - что спрятанное внутри терять. Жизнь - это смерть, понял?.. Или до этого без меня дошли?" "Те, что дошли", - ответил Каблуков через плечо.
Когда вошел в деревню, Клобуков через забор спросил: "Медведя переодетого не встретил?" "Знаете его?" "Были знакомы". Тамарка на следующий день сказала: "Вам привет. От сына клобуковского". "Как-как?" "Не обкакайтесь. От Колькиного отца". А еще через день постучала утром в окно: "Сергеич, съездий в город, позови милицию, бомж в шалаше мертвый". За телом приехал "уазик". Провозили через деревню, все, кто был, - немного, те же десять, - вышли на улицу, женщины пробовали повыть. Клобуков тоже стоял со своей лайкой, двумя руками опирался на лесину, доходившую ему до груди: их, обтесанных, у него за сараем был целый склад. Внимательно смотрел, как машина приближалась, прищурился, когда проезжала мимо. Сказал, не усиливая голоса - но Каблукову: тот в двух десятках метров от него был и услышал: "Мне цыганка гадала в двенадцать лет. У нее вода закипала в стакане, концы ниток в мотке шевелились. И все сбылось, до самого мелкого. Сказала, что буду жить до восьмидесяти семи. Так что через год задергаюсь. А пока не беспокоюсь". Собака вдруг завизжала, он ударил ее палкой и пошел в дом.
XXIV
Только "уазик" пропал под горкой в дальнем конце деревни, как оттуда выскочил черный джип, промчался, не снижая скорости, до каблуковского дома и, как в кино, затормозил, взвыв и подняв тучу пыли. Вышел мужчина, с туго забранными со лба волосами и хвостом на затылке, лет, пожалуй что, пятидесяти, в кожаной куртке, вельветовых брюках, шелковых с замшей кроссовках. Вы сколько на дорогу тратите? Два - два с половиной? А я час двадцать. "Гелендеваген"... Видя отсутствие реакции, пояснил: "Брабус". "Я вижу, это "Мерседес"", сказал Каблуков. "Я и говорю, "Гелендеваген"". "Похож на...". "... катафалк. Лакированный. Квадратный. Внук душегубок. Вы это хотели сказать?". Действительно, Каблуков хотел сказать это, кивнул. Тот вынул из машины две авоськи с книгами: "От Калиты". И понес в дом впереди Каблукова.
Еще было письмо. "Пока ты умирал и воскресал, Иван Иваныч Иванов трансформировался в Троцкого и Кафку. Что значит, что на земле негде жить, кроме как на автовокзале, где люди и не живут, а только приезжают-уезжают? Неплохо как максима, как реализованная абстракция, но это Скорцезе. Точные, безжалостные, внушительные детали картины раз навсегда свершившейся. Мы уже ни при чем. Наше дело в ней участвовать и погибать. За ней - как за киноэкраном: пустота, мировая кулиса. Наивысшее выражение такого похода русский человек: судьба необсуждаема! Она - такая, а я - такой, у нее своя упряжь и своя цель, у меня - свои. Разобщенность полная: ни в коем случае не - моя судьба. А кто ее признает за свою собственную объясняют, так ли, сяк ли сопротивляются, так ли, сяк ли заставляют измениться - те евреи. Какой бы крови не были. Объясняют, входят через дыру в экране, видят мрак, набитый демонами, смотрят фильм с той стороны полотна, со стороны, в этот мрак погруженной, - Кафки. Рушат и из фанеры выстраивают новое - Троцкие ("Мурка").