Марина Цветаева - Проза (сборник)
и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах – живет, и главный упор статьи, стихи «Молитва»:
Ты дал мне детство лучше сказки,И дай мне смерть – в семнадцать лет!
Вся статья – самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетью.
«Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?» – «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». – «А вы – в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?» – «Пишу стихи».
Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения – явно располагающая.
– А вы всегда носите это?..
– Чепец? Всегда, я бритая.
– Всегда бритая?
– Всегда.
– А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
– Пожалуйста.
Но я еще руки поднять не успела, как он уже – осторожно – по-мужски и по-медвежьи, обеими руками – снял.
– У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю...
Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву – на чурбан – кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки – и, просительно:
– А нельзя ли было бы уж зараз снять и...
Я:
– Очки?
Он, радостно:
– Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.
Я, на этот раз опережая жест:
– Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он спокойно:
– Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и, созерцательно:
– Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это часто говорят?
– Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
– Но зачем же вы тогда бреетесь?
– Чтобы носить чепец.
– И вы... вы всегда будете бриться?
– Всегда.
Он, с негодованием:
– И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это – у поэта – главное!.. А теперь давайте беседовать.
И вот беседа – о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю – полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого – и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно – прозорливых, И оттого, что не больших, только больше видящих – и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли – что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.
Под дозором этих глаз, я тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь – личное, сплошь – лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского «Aiglon»[254], о Саре Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже – с N majuscule повсюду – с заглавным N на взлобьях зданий – о Его Париже, о моем Париже.
Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерывы моего дыхания, вставляя:
– А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо – вы знаете?
– Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II – и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
– Вы здесь живете?
– Да, то есть не здесь, конечно, а...
– Я понимаю: в Шенбрунне. И на св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?
– Это – детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра – Ася.
– Я бы хотел посмотреть вашу.
Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых не оказалось, примирилась на звездах) – звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына – Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина – вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву. Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.
Макс, даже не попробовавший протиснуться:
– Как здесь – тесно!
Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда – избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах – дружбу, в тех и других – некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.
– Как здесь тесно!
Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.
Вкрадчивый голос:
– А Франси Жамма вы никогда не читали? А Клоделя вы...
В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а – к Ростану, к Ростану, к Ростану.
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme...[255]
– Вы понимаете? Тон (любовь) – и все-таки Altesse!
Ame pour qui la mort fût une guérison...[256]
– А для кого – нe?
Dorme dans le tombeau de sa double prison,De son cercueil de bronze et de son uniforme[257].
– Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском!
Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетнее во всей чистоте его самосожжения – не оспаривает – только от времени до времени – робко:
– А Анри де Ренье вы не читали – «La double maitresse»[258]? А Стефана Малларме вы не...
И внезапно – au beau milieu Victor Hugo'cêoé оды[259] Наполеону II – уже не вкрадчиво, а срочно: – А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место? – Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.
Он, уже совсем сдавленным голосом:
– У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, – знаете... задыхаюсь.
Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале – совсем пустой и ледяной – вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:
– У меня как-то в глазах зарябило – от звезд.
Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
Сидим, он на диване, я на валике (я – выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь, я ему в темя, в самый водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:
– Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать, подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.
– Как? Уже?
– А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду.
Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка...
Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать.
– Барышня, а гость-то ваш – никак, ушли?
– Только что проводила.
– Да неужто вам, барышня, не стыдно – с голой головой – при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли – ай жених?
– Не жених, а писатель. А чепец снять – сам велел.
– А-а-а... Ну, ежели писатель – им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им, видать – ух! – пондравились: уж тбк на вас глядел, уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!
Через день письмо, открываю: стихи:
К вам душа так радостно влекома!О, какая веет благодатьОт страниц Вечернего Альбома!(Почему альбом, а не тетрадь?)Отчего скрывает чепчик черныйЧистый лоб, а на глазах очки?Я отметил только взгляд покорныйИ младенческий овал щеки.Я лежу сегодня – невралгия,Боль, как тихая виолончель...Ваших слов касания благиеИ стихи, крылатый взмах качель,Убаюкивают боль: скитальцы,Мы живем для трепета тоски...Чьи прохладно-ласковые пальцыВ темноте мне трогают виски?Ваша книга – это весть оттуда,Утренняя благостная весть.Я давно уж не приемлю чуда,Но как сладко слышать: чудо – есть!
Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, – домашним, конечно, ни слова! – к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.