Буран - Тахави Ахтанов
Годы не украсили Уштап — похудела еще больше, плечи сузились и согнулись, кожа на лице собралась в глубокие складки, но походка осталась крепкой, да и говорливости не убавилось.
— Ой, Жанель, что же ты так сушишь-то себя? Ни одной слезинки не уронила, очерствела душой, все внутри держишь, изнутри себя жжешь. Вот и Айгыз, мать твоя усопшая, такая же была — все внутри держала, а это до добра не доводит. Что же делать, Жанель-джан, за мертвым в могилу не пойдешь, жить, как ни хочешь, а надо. Вот и Ибаш моя кукует с тремя сиротами. — Уштап засморкалась и заплакала.
Через четыре дня Уштап собралась домой и неожиданно предложила Жанель уехать с ней вместе.
— Хочешь не хочешь, а без тебя не уеду. Зачахнешь ты тут одна. Поезжай в аул и приди в себя.
Аул почти не изменился, только домики его стали угрюмее, покосились, облупились. Вот и дом Байсерке — здесь прошло ее детство. Встретили ее радушно, как тогда, после смерти матери. Ибаш обняла ее и расплакалась. Как тогда, ей подкладывали лучший кусок, угощали словно важную гостью, не разрешали работать. Жанель начала есть, стала замечать окружающих, понемногу приходила в себя.
Странно устроен человек: все дурное, что связано было с этим домом, Жанель позабыла, а вспоминались только какие-то маленькие, почти потаенные радости, детство вдруг окрасилось в светлые тона. К тому же и Уштап с Ибаш словно подменили. Видно было, что они не лицемерили, а искренне сочувствовали ее горю и всячески старались облегчить его. Годы сделали свое дело, обе эти женщины узнали вкус беды, и, может быть, поэтому все нечистые страсти в них перегорели.
Уштап, из уст которой, бывало, извергались одни проклятия, теперь понемногу превращалась в добродушную согбенную старушку. «Создатель, аллах милосердный, спасибо тебе», — только и приговаривала она. Ибаш стала вдовой, обремененной тремя детьми, и хоть она и поколачивала их и покрикивала, но не давала им чувствовать себя несчастными. Иногда три женщины усаживались вместе, вспоминали прошлое, плакали и винились друг перед другом.
Вскоре Жанель перестала сидеть сложа руки, начала доить коров, помогать по хозяйству. Иногда она ходила по воду на знакомую реку, реку ее юности. Коспан… Вот в этой низине он стоял, не решаясь подойти к ней. Когда-то там росла густая куга. Коспан делал вид, что ищет съедобный корень, а сам то и дело поглядывал на Жанель, Теперь куги нет: крестьяне скосили ее на топливо. Нет и Коспана… А вдруг он есть? Вот его тень, бесконечно длинная под ранней луной… На берегу этой реки в ней возникала безумная надежда.
Тьма сгущается. Теперь и ушей своей лошади не увидишь. Есть ли предел этому вою? Маленький домик чабана все ниже опускается в сугроб, а у ворот в темноте все еще маячит фигура одинокой женщины.
4
Бешеная стихия, оторвав Коспана от спасительной балки, гонит его вместе с беспомощными овцами все дальше и дальше. Он уже потерял всякую надежду уцепиться за Дунгару. Впереди равнина Кара-Киян с ее редкими пологими голыми холмами. В эту пору там нет ни души. По спине Коспана пробегают мурашки. Впереди настоящая белая прорва, и ветер тащит его прямо ей в пасть. Не за что зацепиться, отара безудержно рвется вперед, подобно взбесившейся лошади, что летит к краю пропасти.
А по правую руку, верстах в пятидесяти отсюда, тихий уютный оазис Кишкене-Кум, тысячи песчаных глубоких котлов, что не хуже любой кошары, и это на самом краю обжигающей, как холодное железо, равнины Кара-Киян.
Давно пора бы уже наступить утру, но темно по-прежнему. Отара похожа на белую кошму, уносимую ветром. Она то растягивается, то сжимается. Края ее теряются в бушующем мраке.
Коспан одет тепло. Закаленный в зное и стуже, он пока хорошо выдерживает пронизывающий ветер и даже приторочил к седлу тяжелую баранью шубу. То на коне, то пешим он все старается повернуть овец направо, но остановить животных, глупо убегающих от ветра, невозможно.
Правда, шаг их становится с каждым часом все тяжелее, видно, что они устали, вот они уже не бегут, а идут, тихим шагом упрямо идут к страшной степи Кара-Киян.
«Даже если к утру погода установится, все равно будет трудно добраться до зимовки, — думал Коспан. — А если буран затянется? Все-таки где же мы находимся? Насколько мне удалось повернуть овец в сторону Кишкене-Кумов?»
А ветер все усиливается, нелегкая его возьми! Путь становится круче. Передние овцы останавливаются, но задние напирают, и снова вся отара движется вперед.
Коспан подгоняет Тортобеля, пытается с вершины холма определить местность. Ничего не видно в этой зыбкой мгле. Остается только копытами коня измерить глубину снега.
Перевалив через хребет, он спускается по обратному склону. Ветер стихает, смягчается его морозное дыхание. Наконец-то впереди желанное убежище. Неужели борьба закончилась? Напряжение ослабевает, он чувствует страшную усталость, ноют кости, тянет к теплу, покою.
Спуск становится все круче. Неожиданно Тортобель проваливается по грудь в сугроб, и у Коспана падает сердце. Он мгновенно догадывается, что это за холм. Это холм на границе равнины Кара-Киян, а перед ним глубокая балка с отвесной стеной. Если сюда провалятся овцы, — конец! С трудом вытащив Тортобеля из снега, он бросается назад.
Овцы уже подходят к гребню холма. С диким гиканьем он бросается на них и пытается повернуть назад, кнут со свистом рассекает воздух. В темноте отрывисто и гневно лает Кутпан, ему вторит высокий скулящий голос Майлаяк. Коспан не видит собак, но понимает, что они верно несут службу: бросаются наперерез овцам, кусают непослушных.
— Чайт! Чайт! Назад! — изо всех сил кричит Коспан. — Кутпан! Айт! Айт!
Стремление к теплу гонит овец прямо в пропасть. Коспан сорвал голос, но продолжает беззвучно кричать. Ледяной ветер обжигает горло. Овцы напирают. Коспан похож на матроса, пытающегося своим телом закрыть гигантскую пробоину в борту. Одна за другой овцы просачиваются сквозь заслон. Он пытается ловить их поодиночке, но в это время вся отара рвется вперед.
Около часа борется Коспан со своей отарой на гребне холма. Он уже ничего не соображает, он словно забыл о смысле своей борьбы и действует