Федор Сологуб - Том 6. Заклинательница змей
— Вы, Людмила Григорьевна, сегодня не в духе? Расстроены чем-нибудь? Что-нибудь случилось?
Людмила Григорьевна тихо покачала головою, и сказала, улыбаясь все тою же слабою улыбкою и с таким видом, как будто ей хотелось заплакать:
— Нет, ничего не случилось. Но это — правда, я все еще как-то не могу опомниться от этого впечатления, прийти в себя. Я прочитала удивительную страницу, и она взволновала меня чрезвычайно.
Улыбаясь, как всегда, любезно и слегка насмешливо, Иван Андреевич сказал:
— О, вы — счастливая! Я уже давно потерял способность волноваться, читая книги, и над вымыслом слезами обливаться.
Людмила Григорьевна опустила глаза, словно смущенная его словами. Даже слегка покраснела. В своем смущении она была очень мила Ивану Андреевичу, и он нежно пожал и поцеловал ее руку, белую, тонкую, с длинными гибкими пальцами, — изнеженную руку праздной женщины.
— Нет, — сказала Людмила Григорьевна, — это не роман. Не знаю, вымысел это или быль. Это — рассказ о жизни, такой далекой, простодушной, прекрасной. О жизни не нашей, но более желанной, чем наша.
Слова ее звучали элегическою, красивою грустью, и Иван Андреевич любовался ею. Но сам в ее тон впасть не мог, да и не хотел, и когда Людмила Григорьевна замолчала, он спросил обыкновенным будничным тоном:
— Можно взглянуть?
Людмила Григорьевна застенчиво и молча протянула ему раскрытую маленькую книгу в красивом переплете. Это была «Одиссея», и раскрыта она была на том месте, где рассказывается, как милая царевна Навзикая мыла одежды и потом играла в мяч со своими подругами на морском берегу в тот день, когда волны выбросили на этот берег мудрого странника Одиссея.
Иван Андреевич сказал неопределенным, свойственным ему приблизительным тоном:
— Рассказ о том, как Навзикая мыла на берегу одежды.
Во многих случаях очень удобно было так говорить, чтобы собеседник не догадался, шутит ли говорящий, говорит ли серьезно.
— И вот этот рассказ, — тихо говорила Людмила Григорьевна, — необычайно взволновал меня.
Иван Андреевич взглянул на нее вопросительно и слегка удивленно.
Людмила Григорьевна продолжала:
— Я сидела вот здесь, у этого окна, смотрела на этот мутный день, на эти безобразные дома-коробки, в которых живут пленные люди, на экипажи, на прохожих, на всех этих различных людей и принималась иногда плакать. Потом мне становилось стыдно самой себя, я вытирала слезы и спрашивала себя: «Да о чем же я плачу?» Такая глупая! О чем плачу, и сама ясно не пойму. И опять читала и перечитывала много раз все эти две милые страницы. Вот люди, какими должны быть люди. Какие они счастливые! А я, — когда я даже хочу приблизиться к ним, я только перенимаю их позы, нарисованные на каких-то вазах. Платья себе заказываю по образу их туник, — поддельные, жалкие в своей роскоши одежды! Подражаю знаменитой плясунье, и в душной гостиной, перед привычно-скучающими людьми, под музыку равнодушного ко всему на свете музыканта, на мягком ковре пляшу нагими ногами, — ногами и руками лгу.
— Простите, — тихо сказал Иван Андреевич, — но в чем же здесь уклонение от правды?
— Лгу, — горестно повторила Людмила Григорьевна. — Ложь это все. То самое, что для них было жизнью, для меня только поза, притворство, ломанье на забаву толпе праздных людей. Всенародное искусство божественной пляски, вакхический восторг первоначальной свободы — для меня только салонная забава. И так во всем, во всем. И я вижу ложь моей жизни, и завидую им, счастливым!
IVПока Людмила Григорьевна все это говорила, Иван Андреевич чувствовал смутное беспокойство. Усвоенные им привычки мысли заставляли его находить слова Людмилы Григорьевны странными, почти неприличными. Странны в них были, по его понятиям, собственно не самые слова, а серьезный тон и серьезное отношение к предмету речи. Если бы Людмила Григорьевна улыбнулась над простодушною Навзикаею и полушутя позавидовала бы ее наивному веселью, этой уже недоступной для нас близости с природою, то еще это было бы понятно и не выходило бы из пределов общепринятого. Но думать об этом серьезно было странно. Это было похоже на каприз скучающей дамы.
«Надо куда-нибудь с нею поехать, — подумал Иван Андреевич, — развлечься».
Но, несмотря на эти мысли, в душе его почему-то возникло еще неопределенное сознание, что в чувствах Людмилы Григорьевны и в этом ее волнении над рассказом о Навзикае есть какая-то глубокая правда. Хотя он продолжал улыбаться, но улыбка его была неуверенная, и голос звучал неверно, когда он говорил:
— Первобытное счастье, наивная веселость этой девушки, — что в этом привлекает вас? Простая, грубая жизнь, мало потребностей, потому что и средств мало к их удовлетворению. Тонкая, сложная душа современного человека не могла бы удовлетвориться этою первобытною веселостью. Хотел бы я посмотреть на современную барышню, поставленную в те же условия, как эта Навзикая. Дня бы не выдержала. И в самом деле, какая скука, — благонравные домашние заботы, игры с подругами, первобытная, полуживотная страсть, очень здоровая и очень однообразная, потом жизнь с мужем, дети, хозяйство — все, в сущности, как у нас, только все грубое, слишком простое.
Людмила Григорьевна с упрямым выражением в глазах досадливо покачала головою. Сказала:
— Не знаю, как вам передать ясно, что я думаю и чувствую. Так смутно я это ощущаю. Но как-то странно, что до этого дня я ни разу не задумывалась о том, как много лжи в моей жизни.
— Какая же ложь? — опять спросил Иван Андреевич.
С его лица сбежала улыбка. Он имел недоумевающий вид человека, которому внезапно приходится оправдываться в чем-то, в чем он не видит никакой вины, и оправдаться в чем потому еще труднее, так как нет готовых аргументов, и приходится их изобретать заново.
— В чем же ложь нашей жизни? — повторил он другими словами свой вопрос.
Людмила Григорьевна молчала, как будто она не находила слов или как будто не решалась говорить все то, что думает. Иван Андреевич пожал плечами, сел против нее у окна и говорил, как человек, приготовившийся разговорить заскучавшего ребенка:
— В нашей светской жизни есть, конечно, много условностей, есть порядочная доля неискренности, — но что же делать! Мы живем, как можем, и стараемся сделать жизнь нашу приятною и для себя, и для других.
— И все-таки, как мы ни стараемся об этом, — сказала Людмила Григорьевна, — жизнь наша не столько приятна, сколько кажется приятною. Вот я сижу у окна и вижу много людей. Из них так много бедных, голодных, злых, несчастных! А мне здесь хорошо, как может быть хорошо только тому, кто думает только о самом себе.
— Это — правда, — сказал Иван Андреевич, — все это есть, но если в нас есть эти великодушные чувства, то у нас есть и возможность дать им выход. Достаточно только заняться филантропиею.
Теперь Иван Андреевич опять почувствовал себя спокойнее, потому что можно было говорить так, чтобы нельзя было понять, говорит ли он серьезно или иронизирует.
VЛюдмила Григорьевна почувствовала оттенок иронии в его словах. Она покраснела, быстро встала и, порывисто ходя взад и вперед по комнате, говорила страстно:
— Не то, не то, не то! Совсем не то! Не хочу я этого! И никому не нужна наша благотворительность, и над нашею помощью смеется тот, кому мы ее оказываем. Все — ложь, все — неправда в нашей жизни!
Иван Андреевич спросил с недоумением:
— Чего же вы хотите от жизни?
— Не знаю, не знаю, — говорила Людмила Григорьевна. — Ничего не хочу, ничего не знаю. Вдруг почувствовала, что живу как в тумане, как во сне каком-то. Только знаю, что все во мне и вокруг меня нехорошо, нехорошо! Все лживо, все скверно.
— Вы сегодня в дурном настроении, — сказал Иван Андреевич.
И ему стало приятно и удобно опять, потому что он подумал, что нашел верное объяснение.
Людмила Григорьевна засмеялась.
— Может быть, — сказала она, — но прежде, когда я бывала в дурном настроении, я все-таки думала и чувствовала иначе. Всегда был кто-нибудь виноват, на что-нибудь было досадно. А теперь я вижу ясно, что в мире виноватых нет. Никто не виноват, а мне тяжело. Не на кого досадовать, — напротив, я чувствую какую-то большую радость, когда думаю о том, что возможен рай на земле, что кто-то где-то на этой милой земле осуществляет своею жизнью очаровательно-наивные идиллии и сказочно-прекрасные легенды. В то самое время, когда я проливаю кровь, кто-то живет безгрешно и счастливо.
Иван Андреевич воскликнул полушутливо:
— Людмила Григорьевна, что вы говорите! В каких ужасных грехах вы признаетесь! Чью кровь вы проливаете?
— Ах, вы не хотите меня понять, — с досадою говорила Людмила Григорьевна. — Потворствовать, участвовать, не возмущаться, молчать — разве это не все то же самое, что самой делать все эти ужасные дела, которые вокруг нас совершаются!