Сергей Залыгин - Моя демократия
Между прочим, дореволюционная Россия тоже осуществляла великие строительства — скажем, Транссибирской магистрали или осушение Барабы, — но кто мог бы поставить под сомнение эти уникальные для того времени начинания?
Правительство Николая Второго не отличалось высокой нравственностью, но сколько там было министров, которые жили ради государства, совершали мужественные поступки вопреки интересам своей собственной карьеры? Столыпин был, А. В. Кривошеин был, и тот же хитрец и интриган С. Ю. Витте. А нынче? Сидят и смотрят с двух сторон в рот главе правительства, даже и не думая о том, что на них кто-то тоже ведь смотрит. Со стороны. А министров у нас сколько и к ним приравненных депутатов, председателей комиссий и комитетов? С тысчонку, побольше того наберется? Говорят — усложнилась система управления. Не столько она усложнилась, сколько стала вожделеннее.
Но это — отступление по ходу дела.
Уже когда я переехал в Москву, мы встретились с академиком Будкером, и он поведал мне, что очень многие ученые Академгородка отказываются дальше работать с Лаврентьевым, и вот возникла идея: построить где-нибудь в России новый академгородок, начать там всё сначала. Не соглашусь ли я поехать к первому секретарю Смоленского обкома КПСС и переговорить с ним на этот счёт? Мне это удобнее, чем кому-то из учёных. Я согласился и уже взял билет на поезд, когда последовал отбой — не надо!
* * *Мои послеинститутские годы были если уж не серыми, так ординарными безусловно.
Кафедрой мы пытались что-то сделать, шефствовали над несколькими колхозами, потом «выбросили» два призыва: каждому колхозу — библиотеку, позже: каждому колхозу — водоём. В те времена надо было (а это — непросто) получить одобрение начальства — первого секретаря обкома КПСС, мы таковые получили, и научные работники нескольких институтов поделились своими библиотеками, а потом дело пошло — сами колхозы уже были заинтересованы.
Водоёмы (в степной части области) мы копали сами: находили деньги, и трактористы МТС, и мы сами ездили на бульдозерах и скреперах — дело двух-трех дней.
Тем более что во многих селениях водоёмы были сооружены ещё переселенческим департаментом Министерства земледелия и государственных имуществ.
Позже я рассорился с институтским начальством, и мы уехали из Омска.
В Новосибирске я уже решил заняться литературой и для начала принялся читать классиков. Я ведь никогда не прослушал ни одной лекции по литературе, общее образование у меня — семь классов. Вот я и принялся читать — всего Тургенева, всего Лескова, всего Чехова, всего Решетникова.
Решетников — не очень-то сильный писатель, но самый демократичный из всех, кого я читал.
А жителем Москвы я оказался вот по какому случаю: в один из своих приездов в столицу зашёл к секретарю Союза писателей Г. Маркову, и тот сказал мне:
— Мужик! — (такое у него было обращение к землякам-сибирякам). Мужик, тебе нельзя возвращаться в Новосибирск!
— Почему вдруг? — удивился я. (Хотя и догадывался, в чём было дело.)
— Не буду объяснять, но — нельзя, и только!
— А где же я буду жить в Москве?
— В Доме творчества в Переделкине. Вопрос обговорён в Литфонде.
— И долго мне там придется жить?
— Года три…
— Почему так долго?
— Потому что они, — (они — это значило ЦК), — меньший срок бесквартирного житья писателя пропустят мимо ушей, а три года — это убедительно. Через три года я сам возьмусь за это дело и — вот увидишь сделаю.
Через три с половиной года Марков действительно всё сделал как бы даже и в одночасье. За это время я, конечно, не раз наезжал домой в Новосибирск, всякий раз не больше чем на две-три недели (так предупреждал Марков), жена и дочь с внучкой приезжали ко мне на лето в Дом творчества, но это дела не меняло — я уже не был новосибирцем, тем более — жителем Академгородка.
Марков — это особая страница нашей политической жизни тех лет. Он же тех лет продукт. Кажется, это самый умный и самый прагматичный политик, которого я когда-либо встречал. Своё творчество он очень и очень переоценивал, ставил где-то рядом с творчеством Льва Толстого, но во всём остальном знал меру, с начальством играл хитро, но по отношению к диссидентам был жесток.
Не думаю, что Марков сам выдвигал кандидатов на звание диссидента, но уж если получал указание, скажем, от генсека ЦК КПСС, так исполнял его со всем рвением. Союз писателей он устраивал капитально, помощников выбирал безошибочно. Он мог бы сделать большую политическую карьеру, уж во всяком случае, стать членом Политбюро, но не хотел — дело ненадёжное. В тридцатые годы он не в переносном, а в буквальном смысле слова вырвался из рук людей, которые хотели его арестовать, скрывался в глухой таёжной деревушке, и всё это сделало его очень осторожным. Вероятно, он мог бы стать дельным политиком и руководителем и в демократическом государстве, если бы не один пункт — его непоколебимая уверенность в том, что он писатель милостью Божьей.
У него была совершенно исключительная память, он знал не только, что тот или другой писатель написал, но и когда, в каком году ту или иную вещь издал.
Конечно, это нынче я выдаю развернутую характеристику, а в те времена он был для меня просто Гоша, относился же я к нему с достаточным уважением.
* * *Ну а в Академгородке промелькнул передо мной период некоего демократизма, если на то пошло — слегка государственного, похожего на демократизм исландский.
Ещё маленький штрих.
Как-то ко мне из города приехала в Академгородок жена и во дворе на столике, на месте довольно бойком, забыла сумочку с деньгами. Вернувшись в город, хватилась — но было уже поздно ехать обратно, и поехала она утром, безо всякой уже надежды…
И что же? Сумочка, никем не тронутая, лежала на столике.
Мы радовались и мечтали: может быть, ещё при нашей жизни во всей стране будет так же?
* * *Демократия «детская», демократия государственная, но есть, существует, и я ее очень чувствую, еще одна демократия — природная.
Природа — это система, может быть, даже идеальная для данных ей условий. В самом деле, жизнь возникла на земной коре, а это слой толщиною 30–40 километров на равнинах, 70 километров в горных местностях, 5 — 10 километров под океанами. Глубже — огненная лава. Это — под нами. Над нами, на огромном от нас расстоянии, тоже кипящая лава — Солнце, и жизнь возможна только на этой тонюсенькой оболочке Земли. Да ведь какая жизнь — не какие-то там бактерии, а высшие человеческие организмы!
Значит, земная кора — это продукт компромиссов между бытием и небытием, какое-то согласие между тем и другим, а это уже и есть демократия. Бытие может быть только таким, каким его допускает небытие. Каким оно существует в строжайших рамках законов природы, нашедшей-таки компромисс с небытием.
Конечно, природа сурова и даже — жестока, но не забудем, что она прошла через компромисс с небытием, очевидно совершив немалые уступки.
У нас в ходу выражение «борьба за жизнь». Но это и есть борьба за компромисс. Черепаха откладывает в песок сто яиц. Пока они ползут в море, девяносто восемь, девяносто девять из них пожирают хищные птицы-фрегаты. Ужасно? А что было бы, если бы выживало 100 процентов черепашек? Зато львы рождаются единицами.
Если мы говорим о системе существования, вообще о любой системе практической или теоретической, — более совершенной, чем система природы, не только нет, но и не может быть. Разве что где-нибудь за пределами Вселенной. И это глупо — изыскивать какие-то системы совершеннее природных.
Демократизм, с его идеей сотрудничества эволюционного, а не революционного, уже выражен в природе. Демократизм человеческого общества ищет максимально возможной общественной гармонии по примеру природы. Он ищет той природной красоты, которую выражает через искусство, поэтому развитое, ничем не стесненное искусство является первейшим признаком демократии. Признаком, кстати, идущим из древности. Художник, даже когда он изображает нечто страшное и безобразное, всё равно делает это во имя красоты, чтобы подчеркнуть её необходимость. Я думаю, что чувство красоты это не что иное, как чувство приближения к природе, к её гармонии, к её умению устроить жизнь на тончайшем слое земной коры. К умению, которое есть чудо из чудес, существующее в доступном нашему пониманию мире. Устраивая жизнь, природа дала всему живому ещё и чувство обязательности жизни, необходимости её продления в поколениях и поколениях. Покуда организм может, он обязан жить. Даже смерть — это тоже способ продления и обновления жизни. Искусству дано изображать и эту нашу обязанность, а в то же время оно, искусство, уже давно предсказывает неизбежность конца жизни, её завершения. Это неизбежно уже потому, что человек с некоторых пор стал существом надприродным, подчиняет законы природы своим собственным законам. Все живые существа руководствуются лишь теми потребностями, которые раз и навсегда заложены в них природой, хищные животные, птицы и рыбы не наделены способностью создавать себе запасы продовольствия, они могут съесть не больше того, что могут съесть, именно поэтому ни лисы, ни волки так и не съедят всех зайцев. Животные не хищные (например, белки) это могут. Человек — единственное существо, которое определяет свои потребности сам, а современная цивилизация — это невиданный и ни в коей мере не предусмотренный природой рост его потребностей. Человек, даже хорошо зная, что он приближает свой конец, никогда не поступится хотя бы частью цивилизации. Он теряет чувство обязательности своего присутствия в этом мире. Он уже и существует-то только ради цивилизации.