Николай Шмелев - Деяния апостолов
Помнят! Конечно, помнят. Судя по тому, как часто посещают они его в снах, все они помнят о нем, так же как и он о них. Все, и даже та, которая причинила ему когда-то столько боли, та, что прошлась когда-то по нему, как паровой каток по асфальту, и чуть было не раздавила его. И она тоже, конечно, помнит о нем, если, спаси ее Господь, она еще жива. Но она жива! Она, без сомнения, жива - в Петербурге ли, в Париже, в роскошном, сияющем огнями особняке или в убогой ночлежке для престарелых, - но она жива! Иначе она не приходила бы так часто к нему по ночам, не пристраивалась бы у его изголовья, шурша своими юбками и обдавая его все тем же еле уловимым запахом духов, сводившим когда-то его с ума, не целовала бы его глаза, не повторяла бы, плача и тоскуя вместе с ним и гладя своими длинными пальцами его худые, обтянутые кожей скулы и виски: "Бедный, бедный мой... Как же ты жил без меня? И где же ты был все эти годы, и где же была я? Не правда ли, ты все простил мне, бедный мой художник? Мне глупой, взбалмошной женщине, любившей тебя, но испугавшейся твоей любви и твоей мученической судьбы и от этого непоправимо несчастной до конца своих дней... Несчастной, может быть, даже больше, чем несчастен ты..." О, он простил! Он давно тебе все простил, Марго! Ты не терзай себя, Марго, не казни, не убивайся так, снова и снова вымаливая у него прощения, когда ты опять приходишь к нему в его снах... Ты лучше вспомни, как вам было хорошо и счастливо тогда вдвоем, каким молодым и щедрым был тогда он и какой любящей, какой нежной могла и умела быть ты... Ну и что же, что ты исчезла тогда в одну ночь, не сказав никому ни слова? Это было давно, Марго, очень давно. И, наверное, так оно и должно было быть, так оно и было написано вам обоим на небесах. Марго... Ангел-хранитель его, его единственная любовь, женщина, убившая в нем торговца и сделавшая из него художника, - актриса из кабаре Марго...
Мучительный, болезненный стон вновь раздается в этой обросшей инеем, окончательно вымерзшей к утру каморке. Стон старого, позабытого всеми человека, но не затем, чтобы привлечь к себе чье-то внимание, а просто потому, что человек этот уже не может ни вздохнуть, ни пошевелиться, чтобы не застонать. Темная груда тряпья, наваленного на доски, приподнимается и выпячивается бугром, пальто, прикрывающее эту груду, сползает на пол, но худая старческая рука успевает схватить его за обтрепанный воротник и втащить обратно к себе, на мгновенно съежившиеся от холода плечи и грудь. Затем из-под пальто медленно высовываются две ноги в полосатых дюгоневых штанах и прохудившихся носках и ощупью, осторожно начинают шарить по мерзлому земляному полу в поисках пары старых разбитых башмаков, которым полагается быть здесь, у лежанки, но которых сейчас почему-то на этом месте нет. Куда же они запропастились, а? Ох беда, беда... Плохо быть старым, плохо быть больным, плохо не помнить ничего из того, что было вчера... Не мог же он вернуться вчера домой босой... А, вот они где... Слава Богу, нашлись... Дрожащая негнущаяся нога старика (а старику, между прочим, всего пятьдесят с небольшим) вытягивается подальше к окну, большой бурый палец, торчащий из носка, цепляется за край башмака, забившегося под деревянный ящик, и с усилием подтягивает его к лежанке. Потом таким же способом подтягивается и другой башмак, но на то, чтобы всунуть в них ноги, у старика уже не хватает сил - из груди опять вырывается стон, и спина его в изнеможении откидывается к стене. Крупный, холодный пот проступает у него на лбу, грудь болит, в ушах что-то гулко бухает в такт редким, пропадающим куда-то ударам сердца, и он долго сидит так, прислушиваясь к боли в груди.
На дворе уже окончательно рассвело. Выпавший ночью снег поблескивает на подоконнике, на крышах сарайчиков, на толстом изогнутом стволе старого ореха, и теперь даже этого крохотного оконца достаточно, чтобы старик мог видеть и различить в своей каморке все предметы и даже собственное дыхание, легкими струйками возносящееся к потолку. Понемногу дом и двор начинают наполняться голосами: заскрипели открываемые кем-то ворота, лязгнула цепь от ведра, брошенного в колодец, простучали каблуки по лестнице у него над головой, вспыхнула и тут же погасла первая легкая перебранка между хозяйкой и кем-то из ее домашних - там, наверху, на галерее, опоясывающей дом.
III
Полдень. Утренняя суета в доме улеглась. Хозяин и хозяйка куда-то ушли, детей их тоже не слышно и не видно - наверное, попрятались, сорванцы, по углам от холода и сидят сейчас, греются где-нибудь, где тепло. Тихо в доме, тихо во дворе... И тихо, ах, как же тихо в этой маленькой каморке под лестницей! Где в одиночестве, укутавшись в пальто и сложа руки на коленях, сидит на неприбранном топчане Нико, уже успевший где-то выпить свой стакан водки и теперь вновь начинающий понемногу оживать. Он неподвижен, глаза его устремлены в одну точку, но он ничего не видит перед собой - он слушает, как тепло медленно расползается по его одеревеневшему от холода телу и как каждая жилочка, каждая косточка в нем просыпается и начинает отвечать жизнью на это блаженное, спасительное тепло.
Снег на улице еще не стаял, но на подоконнике его уже нет. По замызганному оконному стеклу сверху вниз стекают тоненькие извилистые струйки влаги, и в пазах и по углам почерневшей от старости оконной рамы скапливается вода. Над головой Нико, в верхнем левом углу, набухло и поползло вниз по дощатой стене каморки темное пятно - это начал таять снег, скопившийся за ночь на последней ступеньке лестницы, под самым порожком двери, ведущей на второй этаж. В каморке теперь почти уже тепло: у окна, на деревянном ящике, дышит ровным стойким жаром мангал, доверху наполненный раскаленными углями, - бог его знает, по какой причине хозяйка сама сегодня прислала ему целый противень крупного, только что выгребленного из печи древесного угля. Перед Нико на колченогом подрамнике стоит большой черный кусок картона, отгрунтованного еще вчера, а рядом, на другом деревянном ящике, придвинутом поближе к топчану, лежат кисти, тюбики краски и стоит банка с водой.
Но не скоро, нет, не скоро еще тепло от водки и от мангала сделает вновь из него человека, способного взять в руки кисть! Было время, когда ему достаточно было только осушить маленький стаканчик с прозрачной, мгновенно схватывающей горло жидкостью, чтобы дрожь в руках его утихла, голова прояснилась и спокойная уверенность мастера в себе и в своих силах вновь вернулась к нему. Было такое время, было! Но, к сожалению, прошло. Теперь после этого глотка, которого так жаждет по утрам его исстрадавшаяся, истомившаяся за ночь душа, проходят иной раз целые часы, прежде чем ему удается вернуться в то состояние, когда он может что-то делать, а не просто сидеть на топчане в своей каморке, раскачиваясь из стороны в сторону и бессмысленно глядя ничего не видящими глазами прямо перед собой. Теперь все по-другому, все не как прежде. Правда, и теперь тоже после принятого где-нибудь в ближайшем подвале маленького стаканчика этот алчный, злобный зверь, грызущий его изнутри, тотчас же успокаивается и замолкает. Но зато ноги его сразу делаются ватными, голова начинает ходить кругами, и ему приходится потом придерживаться за стены домов, а то и за уличные фонари, чтобы не упасть и добрести, не разбившись и не вывалявшись в грязи, до своей норы. А дома, хмельной, согревшись у мангала, он опять засыпает, прислонясь спиной к стене либо просто свесив голову на грудь, и опять видит свои причудливые сны, и ему опять не хочется просыпаться, не хочется возвращаться в эту давно уже опостылевшую ему жизнь, в которой кроме снов и живописи есть еще множество других никому не нужных, но никак не дающих о себе забыть вещей - холод, голод, боль в груди, грязное белье и рваные носки, люди, которым он все время чего-то должен, соседи, злые дети, полиция, тюрьмы, сумасшедшие дома, наконец, эта страшная война, перевернувшая все вверх дном и превратившая людей в нелюдей.
Зачем ему просыпаться? Зачем? Чтобы опять начать вспоминать то, что не нужно вспоминать и не хочется вспоминать? Чтобы опять начать пересчитывать обиды и раны, на которые так щедра была его жизнь, и чтобы вновь ощутить свое полное бессилие что-либо в ней изменить? Может ли он забыть о своей безысходной нищете и своих болезнях, о насмешках и пренебрежении множества ничего не понимающих в искусстве людей, о высокомерной, унизительной снисходительности к нему там, наверху? Может ли он забыть об этих покровительственных, с похлопыванием по плечу статьях о нем в прессе или о той злобной карикатуре на него, опубликованной этим летом в одной из тифлисских газет, - карикатуре, которая так тогда поразила его и была так похожа на удар кистинем по голове из-за угла? Нет, не может. Не может он забыть. И могут ли все его явные и тайные недруги вдруг превратиться даже не в доброжелателей, а хотя бы просто в порядочных людей, способных по совести, непредвзято, оценить то, что удалось ему сделать за его жизнь? Нет, не могут. Не может он, и не могут они. Ничего уже не может измениться в его жизни. И незачем ему самому торопить выход из этого блаженного пьяного забытья, когда сон и явь мешаются в одно и когда ему не надо помнить ни о насущном дне, ни о том, что ждет его впереди... Спи, Нико, пока спится... Спи. Спи и не думай ни о чем...