Глеб Успенский - Том 8. Очерки переходного времени
— Папенька, говорит, сделайте милость, увольте меня!
— Но, дружок мой, — говорит отец, — ведь ждут и желают порасспросить у тебя кое-что о столичных новостях.
— Ради бога, говорит, позвольте как-нибудь после… Что я с ними буду говорить, какие новости?.. Я никаких новостей не знаю…
— Как же это ты не знаешь?
— Ей-богу, не знаю ничего… Не могу!.. Не пойду!.. После.
Завалился и захрапел. А отец так с носом и остался. Как это вам покажется? а?
— Просвещены!
— Рожу свою не мог на минуту в другую комнату высунуть! Очень это отца огорчило; входит в чайную, весь дрожит; однакоже деликатным манером удержался и объявляет: «что так как, говорит, с дороги и заспался, то, сделайте милость, извините его на нонишний раз, а вот в воскресенье покорнейше просим вас откушать у нас чаю, и тогда уж будьте покойны, я вам его предоставлю». С этим гости и разошлись… Как нам в ту пору было горько, кажется — ах!.. Ну, однакоже, мы виду не подали. Ни-ни!.. Приходит время; замечаем мы — грубость. Что ни спросишь: «ей-богу, говорит, не знаю, никогда не видал»…
— Как, мол, дружок, спрашиваем, начальство вас наказывает ли? Или же, опять, в каком чине ваш главноуправляющий вашим заведением?..
— «Ей-богу, не знаю!» — Только того и есть!..
Думаем, думаем, ума не приложим, как быть! А он тем временем каждый божий день зачал с ружьем по болотам шататься. Первое дело — то обидно: ну, неровен час, утонет? долго ли до греха? А второе дело — ружье: постоянно порох, пули, — ну, как да ляпнет ненароком? Нечто ружье-то с умом? Иной, случается, маленькие дети ходят, — хлопнет, вот-те и сказ. С кого взыщут-то? К ответу-то отца потянут, — как дозволил сыну? Так ли я говорю? Ну, так это нас беспокоило, так беспокоило, а тут пуще всего, в том опять обида, что глаз домой не кажет.
— Неужели, Сергей, — говорит отец ему, — неужели болото для тебя дороже отца?
— Папенька, говорит, я это для отдыха…
— Да дружок мой, посуди же ты сам, какой же эта стрельба составляет отдых? когда, чего боже избави, можешь ты пулею себя повредить?
— Вот, говорит, пустяки!
— Дружок мой, — говорит отец, — хотя я и говорю пустяки и хотя, говорит, ты отдыхаешь, и болото для тебя милее отца и матери, то все-таки, друг мой, уж извини, говорит, отдыхать ты отдыхай, а отца все-таки уважать должен. Уж извини!
— Да помилуйте, то-се, тиль-виль… — прикусил язычок-то, не потрафит, что сказать, а отец между прочим продолжает:
— Я тебя, говорит, друг мой, прошу в воскресенье быть дома, ибо позваны мною многие наши друзья, дабы видеть тебя. Поэтому очень бы я хотел, чтобы ты оделся в твою парадную форму, как то: в мундир, шпагу и держал бы для виду каску свою; то есть, чтобы гости, видя твой костюм, завидовали бы мне и ценили бы меня… Так как имею я такого сына…
— Хорошо-с! — говорит, согласился.
Подходит воскресенье, пришли гости; выводит отец его, — «вот, говорит, сын мой, извольте полюбоваться!..» Гости, обыкновенно, радуются. Начинают его расспрашивать. Один чиновник был в ту пору, хотел он в Петербург жену везть к ясновидящей, пользовать от полноты, так этот чиновник подходит к Сергею и говорит: «Позвольте, говорит, которые теперича лучшие ясновидящие считаются?» — «Не знаю», говорит. Чиновник обиделся и ушел. Подходит другой и говорит: «Как примерно, будьте так добры, — Исаакиевский собор далеко ли в вышину достигает?» — «Не знаю», говорит… И этот посмотрел на него этак-то, осердился и отошел. Тут уж мы с отцом никаких сил более терпеть не находили. Вызываем его в другую комнату, вызываем и говорим:
— Ты что же это, друг любезный, делаешь?.. Что же это ты, уморить нас хочешь?.. Иди сейчас, отвечай, что тебя спрашивают.
— Я не могу и не пойду…
— Как не пойдешь?
— Не могу!
И уже опять пистолетиной своей подлой вертит, заряжает.
— Брось ружье! — закричал отец.
— Оно, говорит, не заряжено!
— Брось, говорю тебе! Отец я или нет?
В ответ на это он вместе с пистолетиной идет к дверям; мы за ним.
— Брось! — Не бросает и переодевается.
Тут мы уже совсем обезумели от такой обиды. Отец как начал причитать: «Это что такое? Сапог на столе стоит? Где должен сапог стоять? На столе хлеб кладут, дар божий», — и пошел и пошел… Гости слышат, что неладно что-то, потому крик на весь дом, тихим манером за шапки да по домам… Отец-то и после них еще долго причитал, наконец того, видя его упорство, «вон, говорит, из моего дому!» Сережка, долго не думая, хлоп дверью да и был таков!.. Так и уехал. Сказывали, где-то с товарищем, тоже этаким-то, избу наняли в деревне. С мужиками-то, видно, приятнее, чем с отцом, с матерью…
— Просвещены!
Голова и руки чиновницы дрожали; спицы подскакивали и спускали петли.
— Вот так-то, вот и расти детей!.. — говорит чиновник со вздохом.
— Да! Думали-гадали какое ни на есть удовольствие получить, а заместо того на-ко вот!..
Вообще на бедные головы стариков и старушек каждодневно валится множество всякого рода обид; долго накипают они в сердцах старичков и, не имея исхода, рождают жажду самой отчаянной мести, оканчивающуюся обыкновенно горькими слезами.
Остановка в дороге*
1Шестая неделя великого поста была на исходе.
Из столиц и губернских городов, по железным дорогам, в ямских тарантасах, на перекладных тройках, — и в особенности на «своих на двоих», — неслось множество всякого рода людей в деревню, в усадьбу, «ко дворам». Все это, измаянное зимним сезоном, измученное черной работой, стремилось отдохнуть, отдышаться, а главное, поспеть домой к празднику.
Весеннее солнце было до такой степени живительно, что весь этот утомленный, усталый, измученный народ, с его громким говором, раздававшимся в вагонах, на вокзалах, на постоялых дворах и в толпах пешеходов, гремел так же шумно, весело, задорно, как гремела по всем буеракам разгулявшаяся весенняя полая вода.
Дилижанс, в котором я выехал из Москвы,[2] был также в достаточной степени охвачен всеобщим веселым расположением духа. Все пассажиры как-то необычайно скоро перезнакомились друг с другом еще в почтовой конторе и через пять или десять минут все чувствовали себя закадычными друзьями. Единственным исключением был кондуктор, которого омрачало именно это общее веселое настроение проезжающих. Постоянно высовывая из своей каморки (я сидел на переднем месте) свой тощий еврейский облик, он с завистью смотрел на меня и, видя, что и я чувствую себя хорошо и весело, тяжко вздыхал и со вздохом произносил какую-нибудь жалобную фразу:
— Все едут к празднику… всем бог дал! Только кондуктору нет праздника!
— Отчего так?
— Оттого, что нечем мне, кондуктору, услужить проезжающему! Ежели даст проезжий двадцать копеек — так и то бога благодаришь! Ямщики, старосты, смотритель — все отберут от проезжающего! Подсадить не дадут, под ручку поддержать!.. А у кондуктора шесть человек детей! У него тоже должен быть праздник — я ведь крещеный! Хоть бы чем-нибудь мне услужить вам, господин!
Кондуктор замолк, очевидно что-то соображал и, наконец, придумал, как «услужить»: захрипел он на своей исковерканной трубе какую-то чудовищную песню, — чем поистине отравил все чарующие впечатления весны: впечатления оживающих дымящихся теплом полей, игривых, радующихся, певучих потоков, блестящую светлую звучность весеннего воздуха — все это кондуктор растерзал воплями своей трубы. К счастию, шедший впереди обоз заставил его прекратить его терзающую музыку и затрубить так, как это полагается кондуктору. Обругав отборными словами мужиков, которые еле успели посторониться от мчавшегося дилижанса, он еще раз выглянул из своей каморки, очевидно желая убедиться, понял я его услугу или нет? Он играл и ругался, — неужели и это не рекомендует его со стороны желания услужить? Но приметив, что этого для меня, очевидно, мало, он и еще постарался увеличить мое удовольствие и нашел для этого необходимым показать ямщику, что он, кондуктор, — начальник.
— Чего спишь, — Мишка — Васька — Федька, — как вас там всех звать, не знаю? Пошел!
Но Мишка, или Васька, или Федька сидел на облучке, и впечатление этого облучка было светлое: сидел там человек, думающий не об угождении господам, а о жизни в деревне, в своей избе, в своей трудовой свободе. Серый армяк, иногда сменяющийся черным армяком или изодранным полушубком, сделает тысячи услуг, не зная о том, не считая их. Этот армяк один, только один из всех проезжающих в дилижансе, добровольно мокнет на дожде, подставляет свою грудь ветру и лицо морозу, и благодаря именно ему мы спокойно мчимся вперед.
Подошел вечер, стало темно, морозно, холодно; чувствовалась потребность надвинуть шапку на самые уши, потеплее закутать колени, ноги, руки… Обаяние весны значительно убавилось, а потом и совсем исчезло. Холодные порывы ветра усиливались по мере приближения нашего дилижанса к большой станции, стоявшей в центре большого подмосковного города на Оке. По мере приближения к месту остановки ямщик начал особенно громко и почти непрерывно кричать форейтору; форейтор, почти не переставая, свистал и звонким, детским голосом кричал: «сва-арра-чивай!..», «с да-арро-ги!..» Желая угодить проезжающим, кондуктор принялся трубить в трубу; резкий и хриплый звук его изломанного инструмента почему-то напоминал шесть человек детей, которым надо пить и есть… Несмотря на это гиканье ямщика, форейтора и кондуктора, дорога делалась труднее с каждым шагом. Фонарь, мерцавший с одного боку кареты (свечку другого фонаря кондуктор вез семейству), освещал мужицкие дровни, троечные телеги, толпы людей, двигавшихся к городу; вот мелькает какая-то окутанная рогожами карета; вон худенькая фигурка жеребенка отскочила от дилижанса, зацепив ногой за постромку и зазвонив колокольчиком, и карета вынуждена была ехать шагом.