Григорий Свирский - Мать и мачеха
Как-то проходили торфоразработки. Видели кирпичики торфа, уложенные штабелями. Котлованы, полузабитые снегом, которые позднее пригодились: похоронные команды стаскивали в них убитых...
-- Прошли огонь, воду и медные трубы. Осталось лето... -- невесело шутили офицеры. Все понимали: летом уйдем под воду. "Хоть бы смерть, да на сухом", -- писал один жизнерадостный поэт. Нам даже это не грозило. На сухом... Всех затянет, если не выведут из гиблых мест. Булькнем, и конец.
Надеялись, не бросят нас в беде. Выведут...
Гораздо больше, и постоянно, тревожило другое. Осветительные ракеты, которые повисали над нами, прилетали то слева, то справа. Мины свистят то с одной стороны, то с другой. Вскоре поняли, как тут не понять, что идем в узком коридоре, шириной километров шесть -- двенадцать, от силы. А прорвались, дай Бог, километров на сто шестьдесят. На картах наш прорыв, наверное, вроде клинка. Или, вернее, изогнутой кавалерийской шашки. Нас отрезать от своих войск -- плевое дело. Солдаты были убеждены, что наша вторая "непромокаемая" находится в окружении. Так думали даже ранее, чем это случилось...
Как тут не понять, если продовольствие не подвозили неделями. Суп-пюре и сухари кончились давно. Солдаты варили кору деревьев, ели падаль. У многих начался кровавый понос. А кто и опух с голодухи. Через полтора месяца все вытянулись. Щеки у всех запалые, серые. Голодный ложишься спать, да не в тепле. Снег разгребешь, чтоб помягче, веток набросаешь, чтоб теплее было, и валишься без сил. Сладость дремоты охватывает, а ты уже вскакиваешь. Ноги окоченели, руки морозом скрючило. Каждые пять-- десять минут вскакиваешь. Мороз не шутит. Крыша, теплая изба -- несбыточная мечта. Наверное, только русский мужик может так воевать: спать в снегу и, мечтая о черных сухарях, идти врукопашную.
Врукопашную приходилось ходить даже моим расчетам. Подбили первый танк, он закрутился на одном месте, теряя гусеницу, а за ним пехота как на ладони. Успели два раза выстрелить осколочным, а тех, кто уцелел, добивали штыками, ножами, душили голыми руками. Откуда силы брались.
А сил было все меньше. Похоже, немцы разрезали наш коридор где хотели и когда хотели: не подвозили даже сухарей...
Саратовские ребята у нас были, так мы их называли. Не то из шпаны городской, не то саратовские все такие бойкие. Стоило нашей кухне пропасть, как саратовские уходили на охоту, перехватывая любую чужую кухню. Даже если сухари к пехоте потащат. "Дак к им все равно не дотащить, -- говорил такой охотник. -- Убьют по дороге..." Разживутся едой и голосят на радостях свои нецензурные страдания: "Ах ты, ворон, черна галка, тебя е..., а мне жалко".
Приходилось и за пистолет хвататься, чтобы унять саратовских, которые, наверное, были вовсе не хуже других, да только тогда я зубами скрипел: "Ух, эти саратовские!.."
Особенно когда стряслась беда. Лошадь мою ранило. Верную Муху, отогревавшую нас своими теплыми боками. Осколок пробил ей шею. Она умирала стоя. Покачиваясь на своих костлявых, кровоточивших от ссадин ногах. А убивать лошадей запрещалось строжайше. Лошадь в артиллерии -- тягловая сила. Убьешь -- расстреляют. Вокруг Мухи стояли голодные солдаты и ждали, когда она упадет. Она не падала. Время от времени кто-либо из солдат бросал в мою сторону нетерпеливый взгляд. Я смотрел на них твердо, без ободрения. А они поглядывали в мою сторону все чаще. И уж не вопросительно, а зло. Я помнил судьбу лейтенанта из соседнего дивизиона, который пожалел раненого коня, прикончил его выстрелом из пистолета "ТТ". Нет, идти под трибунал мне не хотелось... Я молчал. Раздосадованные, терявшие терпение солдаты ждали три дня. Муха косилась на них болезненно-острым, почти человеческим глазом. Вздыхала шумно, тощий круп ее время от времени вздрагивал. Она не хотела умирать. Что-то, наверное, было в ней от народа, среди которого она жила. Терпение и покорность судьбе... Я до сих пор словно воочию вижу эту сцену. Ездовой, один из саратовских ребят, не выдержал и, зная, что его могут расстрелять, взял колун и, размахнувшись, ударил Муху между ушей. Повела ушами и стоит по-прежнему. Я крикнул протестующе. Но, видно, не очень уверенно. Двое солдат, стоявшие сбоку, толкнули Муху, и она упала. Я не видел, как ее полосовали. Она еще жила, а ее полосовали, распороли ей брюхо, забирая почки, селезенку, всю "требуху": доложат командиру дивизиона, он заберет все, чтоб разделить поровну по батареям и взводам. Весь взвод протопал мимо меня, а я делал вид, что не вижу. Муха была мне дорога, а ребята?..
А тут еще обстрел начался. Войск в "могильном коридоре" густо. Вторая армия в голове. А за нами еще две, 52-я и 59-я. Четверть миллиона, затолкнутые в кишку. Куда ни упади мина или снаряд, пяти -- десяти человек нет... А в тот день тяжелая мина ударилась взрывателем о сук. У мин чуткий взрыватель. Коснется ветки -- и рванет взрыв сверху, это самое опасное. Так тогда и было. Наводчик у нас был, саратовский, правда; у него под глазом был постоянный синяк. От прицела он не отрывался даже когда пушчонка после выстрела вздрагивала, как живая. Привыкли мы все к его спокойной хрипотце: "Откат нормальный!" Кругом взрывы, осколки звенят по орудийному щитку, а он после выстрела как ни в чем не бывало: "Откат нормальный".
И вдруг кроваво-серые куски на моем заледенелом маскхалате. Мозги саратовского. Пар идет от того, что осталось от него. Парит кровь...
Кинулся к командиру батареи, чтоб дали подмену. Увидел только, как судорога прошла по его телу, распластавшемуся на снегу. Пар подымается.
Нашел комиссара батареи. И над ним пар...
Одна тяжелая мина, и двадцати двух человек как не было.
Помню, тогда впервые сказал самому себе: "Загнали в капкан..." И точно, в капкан. И никто не смел доложить Верховному, что три армии в капкане. Это я теперь понимаю, когда узнал, куда девались наши офицеры, которых время от времени вдруг отзывали. Никого из них не встречал после победы...
А тогда видел лишь: злые все, как собаки. Чуть что не поделили, хватаются за винтовки... Тут и другое выплыло, о чем раньше и не думал.
Подошел как-то ко мне старшина, говорит:
-- Что делать с этим евреем, мать его растуды.
-- Каким евреем?! -- Не знали они, что я тоже еврей. Считали, что я -"зверь", то есть кавказец. Лицо у меня смуглое, носил тогда усы, свою мальчишескую гордость. Усы стали за эти полтора месяца длинными, торчали из-под шерстяного подшлемника, как пики. Так я думал. Пики обмерзали, свисали сосульками.
-- Каким, -- спрашиваю, -- евреем? -- И вспомнил. Действительно, есть во взводе еврей. И фамилия еврейская. Гольдштейн. Крутой человек. Кто жидом назовет или как-то иначе обидит, бьет без задержки. Опять конфликт? Вызвал Гольдштейна в свой шалаш. Такие шалаши мы делали к ночи ближе. Из веток. От ветра спрятаться. Иногда, когда мороз донимал, хоть ложись да помирайнабивались в шалаш и разводили посередине его костерик. Это было, конечно, строжайше запрещено. Тем более что раза два пламя зажигало ветки шалаша и огонь подымался к небу. Одно спасение было -- немцы воевали по расписанию. С восьми утра и до пяти вечера. А потом затихали. Если наши ребята не лезли, и они замирали... Когда их погнали, говорят, они о расписании забыли... Но тогда, в начале 1942-го, они еще были победоносным войском, которое потеснили разве только под Москвой. Позволяли себе высыпаться... Посадил я Гольдштейна на седло, брошенное на землю, налил кипятка. Дал огрызок сухаря. И Гольдштейн поведал мне свою историю. Попал он в плен под Гомелем. Загнали пленных в сараи. Приходят офицеры СС с переводчиками, вглядываются в лица пленных, кого-то подымают, уводят, а куда уводят, известно: за сараем автоматные очереди... Гольдштейн -светловолосый, широколицый, на украинца похож. Притаился, сидит, чуть дыша, в своем углу.
На другой день снова кричит переводчик: "Есть еще жиды среди вас? Вам жрать не дадут, пока не очиститесь от них!" Как будто потом давали...
На третий день однополчанин Гольдштейна, земляк, киевский, встал и говорит: "Сховался, жидюга! Вставай! Скильки можно терпеть! З голоду сдохнем! А ну, выходь!"
Ночью убежал Гольдштейн. Пошел на прорыв. Подрыл землю под сараем. В спину ему стреляли, да спасла темнота. Ушел.
И теперь, как "жида" услышит, задрожит весь. Убить готов...
Да, можно понять человека.
Но только ведь и он хорош! Одного саратовского донимает за то, что тот тащит все, что плохо лежит. Другого, который однажды напился денатурата, называет "ходячим примусом". Стыдит... Хлеба не давай Гольдштейну, только дай поучить ближнего.
К революции опоздал, был бы наркомом...
Вызвал я саратовских доходяг, недвусмысленно показал на свой пистолет "ТТ", висевший, вместе с двумя бутылочными гранатами, на моем поясе.
Развели костерик. Погрелись, выпили кипяточку. Все поняли про дружбу народов. Без слов. "Нам жид не помеха, -- говорят. -- Нам бы не сдохнуть..."
Затем снова позвал в шалаш Гольдштейна. Сказал ему с одесским прононсом, в сердцах: "Ду бист а поц, Гольдштейн! Форштейст?!". Тот онемел от изумления. А удивляться было нечему: я жил в Одессе на русской Молдаванке, окончил на русской Молдаванке еврейскую школу, которую в тот год закрыли навсегда. И чтоб он понял, откуда я родом, без долгих разговоров, завершил беседу уличной одесской поговоркой: "Закрой рот, зубы простудишь!"