Михаил Осоргин - Времена
** Воздал честь и местному богачу - речь идет о Николае Васильевиче Мешкове, купце-миллионере, общественном деятеле и меценате.
Отходя от пристани, пароход гудит совершенно так же, как и в те года. Он делает крутой поворот, так как стоял носом против течения. Берега и город, в котором я никого не оставляю, быстро пробегают большим обратным кругом, и отрывистым сердитым гудком мы предупреж-даем недальнюю рыбачью лодочку; я всегда считал за честь такой сигнал, отгребался небрежно и кричал: "Ладно, проедешь, места много!" - а по проходе повертывался носом к крутым валам: лучшие качели в мире! Как бы мне найти тот прекрасный тон равнодушия и опыта, которым я, войдя в рубку, заказывал стерлядь кольчиком и в ожидании читал литографирован-ные лекции по римскому праву? А в Пьяном Бору - две дюжины раков. Дальше - перекаты реки Белой,- но не будет ни духа сирени, ни сладости липового цвета,- не та пора. Мне предстоят деловые визиты и доклад об европейских военных настроениях. Еще ждет могила отца, которой я не найду, как не нашел могилы матери. Ко мне подойдет незнакомый человек и скажет: "Вы помните свою кузину Манечку? Я ее муж". Я помню очень молодую девушку, при которой я состоял рыцарем! "Приходите к нам сегодня пообедать". Я приехал из Рима через десять и более столиц, воюющих и нейтральных, и вот я наконец не на шутку взволнован.
И вдруг все кружится, взлетает и падает; вместе со всеми кружусь и падаю я. По крыше дома в Чернышевском переулке с противной монотонностью бьет пулемет. Когда наконец выходят газеты, в списке народных комиссаров уфимское имя.* В детских воспоминаниях "кузина Манечка" освежена недавней уфимской встречей, но московской встречи я не ищу; и, однако, Москва не Тихий океан, в котором носятся щепочки, и мы встретились. Я ей сказал: "Нет, я к вам не приду, хотя всегда рад тебя видеть". Она была уже пожилой, но такой же красивой женщиной, как была всегда. Я пояснил: "Помнишь, когда я был малышом гимназистом и приезжал в Уфу, вы, старшие, брали меня с собой на Дему, где мы раскладывали костры и пели песни. Однажды позвали к костру старика башкира, накормили его, и он пел нам свою песню. У меня на давнее прошлое такая хорошая память, что я не только мог бы напеть тебе мотив, но и слова помню, башкирские и совершенно мне непонятные. Он пел, зажмурив глаза, а в паузах широко к как-то удивленно открывал их. И был кто-то, кто записывал и слова, и мотив. Но это так, между прочим. И конечно, я лучше помню слова русских песен, которым вы меня научили, - о вольности веселой, о славном труде; и еще тюремные песни, тоже замечательные. Между прочим, я недавно сидел в тюрьме, ты, вероятно, слышала об этом; но и это не важно. Я вообще очень благодарен вам за то, что вы меня, мальчика, научили любить свободу и ненавидеть тюрьмы и дворцы. Когда я был в Черногории, король этой карликовой страны пригласил меня к себе на прием, но я отказался. "Где вы живете?" Она ответила тихо: "В Кремле". Мы обнялись и простились; в моей памяти я остаюсь ее рыцарем. Спустя несколько лет, в Берлине, я получил городскую открытку: "Мы здесь". Но в этот день я уезжал в Италию и не мог даже ответить. Я очень любил когда-то Италию, в то время свободнейшую из стран, и остаюсь ее преданным рыцарем; но больше в ней не бываю.
* В списке народных комиссаров - уфимское имя - речь идет о первом наркомпроде Александре Дмитриевиче Цюрупе (1870-1928), с которым М. А. Осоргин встречался осенью 1916-го.
Не изменять никогда детской и юношеской вере - и тогда не нужно справляться по карте, какими проселочными дорогами и тропинками пролегает путь. В книжке "Робинзон в русском лесу" мальчики испугались и заплутались, но пришли туда, куда и стремились первоначально: в безлюдную глушь, к прекрасной, полной значения жизни пионеров, детей природы, ее учеников и друзей. Она развернула перед ними свою книгу, в которой было записано все, что стоит на полках и в шкапах библиотек всего мира, и еще очень многое, что в этих книгах пропущено и недогадливо запутано: все, что было, что есть, и что будет, и что неложно. Для тысяч и тысяч людей эта истина только малопонятная фраза; они пожимают плечами, думая, что им предлагается всю жизнь есть зеленый лук, запивая железистой водой. Им, в общем, нравится чужое чудачество, но деловые бумаги не пишутся стихами; природа - это отложной ворот, гвоздика, насморк, лягушки и обратный билет; это, во всяком случае, несерьезно, даже если связано с куроводством. На неудобном столе они пишут целую стопку открыток: "Здесь чудесно! Ну, а как вы?" Ранней весной в лесу нет центрального отопления; солнце и дождь равно требуют зонтика. Радостно говоря "увы!" - они расцветают надеждами на старые встречи и за две станции полной грудью вдыхают городскую пыль; немножко обидно, что пропустили заметную панихиду,- и жадно жуют газетный лист. Когда мой отец приезжал в деревню, мы шли с ним открывать новые родники и пили воду из резинового стакана. "Ты знаешь, куда бежит эта вода?" - "В речку".- "А из речки?" - "В Каму".- "А из Камы?" - "В море".- "Ну, а из моря?" - "Из моря куда-нибудь в океан".- "Может быть, она и добежит до океана, а может быть, просто - смотри! - И он показывал мне на облако: Вон она возвращается к нам!" И я знал и знаю, что все возвращается и снова уходит, что гибнет растение - но возрождается в зерне; что путь пролетевшей пчелы повторит другая, что вечен перелетный возврат птиц. Все, что мне позже открыли книги, что я принял из них и не отверг,- все это было раньше вышито зеленой гладью на клубничном косогоре, роилось и жило подо мхами, под древесной корой, в бесчисленных норках, прыгало по веткам, стояло звонкой песней над крестьянским полем, расцветало на воле и увядало без времени в детском кулаке. И когда на углу Никитской, в большой круглой аудитории, уверенный бархатный голос убежденно бубнил о праве, я слушал с вниманием и думал о том, что выше всего выдуманного нами: о счастье расти на поляне свободным злаком, стремясь вверх и стелясь по ветру с другими. В дни революции площадь Казанского собора в Петербурге заросла травой,- но и раньше я собирал цветы на московской мостовой. Я видел фотографии анкгорских храмов, стены которых просверлены вековыми деревьями и скрыты ползучими лианами. На римском Форуме я сидел под шестью дубами в развалине домика Цезаря; их неразумно спилили, но они прорастут в развалинах палаццо Киджи, и вырастет лес среди камней Московского Кремля, где рос он и прежде. Отец не мог сказать мне неправды: все возвращается. И детской вере я не хочу изменять.
Это было ровно полвека тому назад. Сидя у пюпитра неудобной и непривычной школьной парты, так что ноги едва касались пола, я выписывал на листе линованной бумаги слова, которые диктовал гулявший по зале учитель русского языка. Нас было много, вихрастых, серо- и кареглазых, одетых в домашние курточки и блузы, подпоясанных кушаками и цветными поясами, пришедших на первый в жизни эказамен. Кроме экзаменатора в зале сидел апатичный директор гимназии, доставал из носа малые шарики и сыпал на пол,таким я после знал его все восемь лет. Наши отцы и матери трепетно ждали где-то в соседних классах, знакомились и говорили о том, как трудно, хлопотно и дорого дается воспитание детей. Мы писали (и не забудьте - по старому правописанию), что "бЬедный дровосЬекъ сЬялъ мелки хмель в зеленомъ лЬсу мачехи, а ГлЬбъ и Андрей сидЬли на ели и Ьли хлЬбъ, доколЬ имъ не объявили, что, прежде чЬмъ спуститься, имъ доведется помолиться". Нам сообщали "свЬдЬше, что женитьба лЬкаря нравится великому дЬдушке СергЬю, занятому ведением дЬлъ въ течете шестнадцати лЬтъ. Мальчикъ Петенька вонзилъ занозу в ноготь сестренки, но она не заплакала ни разу. Митенька стал клясться, что постлалъ постель одЬялом и ушелъ въ поле".* Мы узнали вообще много интересного, выраженного нужнейшими словами и самыми трудными в русской грамоте. Наконец, написав что-то про "мельницу, мЬлъ и ветхого Ьздока", про "кожаный чемоданъ и запеченную ветчину", мы поставили точку, и учитель отобрал наши листы с проставленными фамилиями. Я вернулся к матери, озадаченный зеленым лесом мачехи и шестнадцатилетней деятельностью великого Сергея, и мы более часа ждали решения своей судьбы; от этого решения зависело, купят ли мне на пути домой гимназическую фуражку.
И вот, когда я припомнил и пересказал матери все продиктованные фразы, учитель русского языка вызвал меня и мою мать в залу, погладил меня по голове чернильными пальцами и, дохнув мне в лицо водочным перегаром и табаком, сказал, что я не сделал в диктанте ни одной ошибки и что я буду писателем. Мать была горда и счастлива, хотя мечтала, что я буду прокурором, я же хотел стать лесничим, но пока думал только о фуражке с серебряным гербом, в которой я вернусь домой.
И все-таки он оказался пророком, пьяный и опустившийся человек, доведший нас от буквы "ять" до Стефана Яворского** и передавший другому, с которым мы доползли до Собакевича. Я не сержусь на них, ничего нам не давших: мы сумели пойти своей дорогой и уже читали Белинс-кого, когда крестик в учебнике словесности еще не запятнал страниц, посвященных Ломоносову. Мы лениво слушали то, что нам говорили, и легко угадывали все, что замалчивалось. Не сделавшись лесничим, я остался сыном северных лесов, полжизни прожившим в кислоте среднеевропейской и южной природы, но не изменившим очарованьям детства. Став писателем, я не написал ни одной книги, где бы символ моей веры не был высказан языком лучшего и единственного учителя моей юности - русской природы,- в тех пределах, в каких мне этот язык доступен.