Василий Розанов - Опавшие листья. Короб
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», — «все открывший». Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще — сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста — что не ошибется в бирже; для Маркса — что рабочим нужно дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е<льце>, 1886–1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но слезы по «третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
«Что такое?!» Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…
— Что нужно?
«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.
«— Именно — не „наш“, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединись».
— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что следует“, придя „вдвоем“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно оттого, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоем“».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: «Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.