Лидия Чуковская - Спуск под воду
"- Зеленин (Зеликсон), - помолчав, сказало радио, - третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю "смягченной и трогательной". Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом".
Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий. "Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, - продолжал диктор, - не по нутру этим выученикам гнилого штукарства".
"Гнилого штукарства" - эти слова пришлось бы, пожалуй, написать каждое отдельно. Такой слитной формы еще не было.
Наконец, докторша из его комнаты вышла.
- Что с ним?
- Приступ стенокардии. А звонок был испорчен... Ему повезло, что вы зашли как раз в ту минуту - могло быть гораздо хуже. Сам он не мог шевельнуться... Камфару сделали, кардиамин сделали... Теперь нужен только покой. Сестра посидит у него, монтера я направлю. Вечером, если хотите, можете навестить, но с условием: не позволяйте ему много разговаривать.
"Нет, я не позволю. Я только спрошу у него, что он пытался выговорить, когда я вошла".
Я вернулась к себе. Оставила наконец муфту, перчатки, кашнэ. Спустилась к ужину. За моим столиком сидел Сергей Дмитриевич c женой. "Что это с нашим соседом? Говорят, захворал, бедняга. Будете навещать - поклонитесь ему". "И от меня привет передавайте, - сказала жена. - Я уж призналась Сергею: неравнодушна! Ногти полирует - такой стильный. Лоб - красота! Влюбилась в твоего писателя, хоть ты что".
Сергей Дмитриевич сообщил мне, что сам он, к сожалению, не сможет навестить больного: уезжает с женой через час в Москву.
- Что так? Ведь вы, как будто, не собирались.
- Да, знаете... совещание в редакции... Жена говорит: неловко. Надо выступать, хоть я и в отпуске. Редактор будет недоволен, если я отмолчусь.
- А совещание по какому вопросу?
- Да вот по поводу наших космополитических ошибок. Конечно, некоторые перегибают палку, но нельзя не признать, что космополитические ошибки были... И в частности в нашем отделе.
В девять часов я снова постучалась к Билибину. "Войдите!" - сказал голос сестры.
Он лежал уже под одеялом, раздетый и укрытый до пояса, в белой рубахе, делающей еще шире его широкую грудь. Лампа освещала уже другое, не серое, не синегубое лицо. Глаза смотрели спокойно и зорко. По ястребиному.
Он обрадовался мне, пригласил сесть.
- Так вы уж подежурьте у нашего больного, а я пойду поужинать схожу, сказала сестра и вышла. - Если что - звонок.
- Жаба у меня, - сказал Николай Александрович глуховато. - Здорово схватила. Если бы не вы - быть бы мне на том свете. По старинному "каюк", а по теперешнему называется "инфаркт". Второй бы уже. И нитроглицерин ведь был возле, но я не мог пошевелиться...
- Что вы сказали мне, когда я вошла к вам тогда? Хотели сказать?
- Вот до чего доводит работа в горах, - произнес он почти по складам.
Мы снова посмотрели друг на друга, как в лесу, на тропинке - прямо, не опуская глаз.
... II 49 г.
Сегодня все еще метет, метет и у метели трогательно озабоченный вид. Крестит, крестит, заметает следы. Будто говорит домишкам, елкам и нам: спите, дорогие, ничего, ничего, все пройдет, "все вздор один"...
Роща не хрустальная больше, а мягкая, уютная, разлапистая, пуховая. Вся в пышно взбитых сугробах.
На глубокой тропинке, усыпанной мягким пушистым снегом, ни одного следа, и я ступала бережно, осторожно: первая. Снег обволакивает и душу, как тропинку, мягким. Колючки я отбрасывала, выкидывала: газетную галиматью о космополитах, память о Елизавете Николаевне, чей голос сейчас оскверняет воздух Катиного жилья. Покой сходит на душу от этой несверкающей, мягкой, пушистой белизны.
С утра, когда все еще спали, я легко спустилась под воду и работала долго. Уже труднее было не писать, чем писать. Память услужливо подавала мне лица, голоса, минуты. Потом, после завтрака, я отправилась в рощу. Писала я о страшном, а двигаться сегодня мне было легко; наверное от того, что я знала: в комнате No 8 лежит Билибин и ждет меня. Он ждет, а я приду еще не скоро. Его ожиданием была до краев полна роща, и бережно ступая по тропинке я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате. Что мне в этом человеке? Кто он мне? Я не знаю. Но я не сомневалась, что в часы, проведенные мною в роще, он чувствовал мое отсутствие - и от этого она сегодня такая затягивающая и мне так хорошо бродить. И думать - совсем не о нем. И даже не о вестях с того света.
Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо - может быть где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:
Над тобой загорается вдруг
Тот неясный, пурпурово-серый,
И когда-то мной виденный круг.
Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие, серые вершины берез.
Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими - с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем - о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля... Горе обретает там музыку, а песня правоту.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений...
И все, как он, оскорблены
В своих сердцах, в своих певучих...
Это Блок.
Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм,
Потому, что нет мне без него любви
сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово "коммунизм" означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.
Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.
Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.
Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.
- Ну как? - спросил он. - Что это вас не видно? Вы на прогулку?
- Нет, - ответила я, - я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.
- А мне нельзя с вами?
"Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет!" - хотела я ответить. "Я иду слушать вести оттуда. Вести об Алеше с другой планеты. При чем тут ты? Это мне поверил Билибин, а тебя он не знает".
- Доктор велел навещать его по одиночке, чтобы он не утомлялся, придумала я. - У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом - второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.
Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.
Я постучала.
-- Приветствую! - загудел он. - Вспомнили таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мус или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам, - с голоду помрешь.
Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.
- Это что же - вы там нажили болезнь сердца? - спросила я.
- Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!
- И все пять лет вы проработали в шахте?
- Нет, первые два - лесоповал, - проговорил он, опасливо покосившись на дверь, и потом, почему-то, на потолок. - Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.
И шопотом начал рассказывать.
Не про Берлин. Не про Му-Му 2.
Наверное о лагере ему не часто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.
Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.
Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.
В пересыльной - это еще в Москве - был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.
Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный, был он, помнится, из Ленинграда - получил накануне письмо от жены. И наверное в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны... тогда на него кинулась собака и загрызла его.