Борис Зайцев - Том 4. Путешествие Глеба
Что это? Для чего? Какой зов крови, греха? Кто не испытал охотничьей страсти, не знает темных ее корней.
Глеб не выносил грубости и жестокости. С ужасом видел, как пьяные мужики бьют жен, как дерутся сами на Успенье или на Славущую. Обижался, когда отец резко бранил кого-нибудь, и вообще не выносил торжества силы: не любил римлян за всегдашние победы, сочувствовал Гектору и троянцам, терпеть не мог Рейнеке Лиса (вся книжка была исколота штыком). Никогда не ходил смотреть, как режут цыплят, и даже несколько презирал кухарку-палача Варвару… И с восторгом, почти сладострастным, смотрел, как с липового сука падает застреленная им ворона, или дрозд судорожно дергает лапой, а глаз его предсмертно затягивается – сероватою пленкой.
Он был ребенок, ничего не понимал ни в жизни, ни в страстях, и вольно отдавался темным потаенным силам существа своего. Эти блуждания с ружьем по огородам, в парке, по задворкам представлялись даже молодецким и отличным делом, сам он себе – полугероем, убитая дичь – воинским трофеем. С торжеством нес домой какого-нибудь дрозда, двух воробьев, дикого голубя-витютня: требовал, чтобы Варвара их отдельно жарила. И Варвара, и мать, и прислуга им восхищались, точно он невесть что сделал. И он сам собою восхищался. Но по гордости старался скрыть.
Отец тоже был страстный охотник, жить не мог без разных тетеревов, дупелей, зайцев, волков. Но об охоте говорил так:
– Это, разумеется, пережиток варварства.
Из уважения к мужу и любви к сыну мать старалась придумать что-нибудь разумное, даже возвышенное.
– Охотник зато хорошо знает природу, и любит ее. Сколько красоты открывается в природе… Вот, например, у Тургенева…
Иногда прибавляла соображение, как она считала, неотразимое:
– А потом, если бы мы не уничтожали диких зверей, вредных животных, то они бы нас уничтожили.
Одна Франциска Ивановна молчала. Она не восторгалась. Иногда вздыхала, уходила к себе, и лишь вечером дети наседали на нее – она рассказывала удивительные сказки – с понедельника до субботы, изо дня в день продолжение. Но слушали больше девочки. Глеб держался в сторонке. К этой бабушке, с ее породистым, продолговатым лицом, крахмальными манжетками, черным шелковым платьем и запахом духов он близости не чувствовал.
С некоторого дня осени Лота стала явно брать верх. Теперь трудно было бы думать о ружье и бродяжничестве – непрерывный дождь, улица стала непролазной. Даже отец, для охоты с гончими выжидал лучших времен. И гораздо более, чем летом, приходилось заниматься арифметикой, немецким, музыкой. Отучив утром «предметам», после обеда Лота засаживала детей за рояль – по очереди. Сестра Лиза, худенькая, с кудряшками на лбу, слегка в веснушках, играла хорошо, так же живо и увлекательно, как и строила рожи, передразнивая Дашеньку или старую птичницу Настасью. Кузина Соня-Собачка никуда не годилась. Лиза уже отбояривала пьесы – увертюру к «Семирамиде», Венгерскую рапсодию. Соня же не уходила дальше гамм. Странно и жалко было видеть эту полную, крепкую девочку с пухлыми щечками, обычно такую веселую, за роялем, где пальцы ее извлекали вялые звуки, по лесенке восходившие, по лесенке нисходившие… – от уныния и безнадежности она иногда плакала за гаммами: слезы стекали по упругим холмам щек, горячие и искренние. Падали на белые клавиши.
Глеб в бездарности ей не уступал. Думал над каждой нотой, не спешил – дальше марша из «Аиды» не ушел, да и то потому, что в левой руке был все время один аккорд, а правая выводила две-три ноты. Но эти сумрачные уроки, кончавшиеся при зажженной свече, отсвечивавшей в черном лаке рояля, остались памятью о какой-то ранней жизненной тягости, необходимости сдерживаться, что-то преодолевать и побеждать – образцы тягот и понуждений бытия взрослого.
В один октябрьский вечер, после бесплодного сражения с бемолями, диезами (на вертящейся круглой табуретке, пред роялем), сошел он, утомленный и печальный, на паркет гостиной, и мимо фикуса в кадке и зеленой «бороды», свисавшей из глиняного горшка на подоконнике, мимо столь деревенского репсового диванчика в пестрых цветах, пред которым на столе лежали альбомы, – проследовал в детскую. В углу рта на щеке у него был лишай, «огник», как называли в деревне: тоже невеселая вещь. Хотелось его почесать, а этого именно и нельзя.
В гостиной Лиза села с Лотой за рояль. Раздались знакомые звуки – в четыре руки исполняли «Эгмонта». Глеб знал эту вещь. Она нравилась ему – волновала. Он подошел к окну. Сумерки. Капли узорами расплескались по стеклу, накапливались алмазиками, бежали вниз извилистыми дорожками – кое-где окно запотело. Знакомый вид, поверх двора на огороды, к Жиздре, весь завешен серостью дождя. На погосте, вблизи церкви, мигнул огонек.
– Дашенька, когда же у меня пройдет огник? Дашенька, после матери, для него первая в доме женщина.
Она немолода, с благоразумно-увядшим лицом, кроткими, бесцветными глазами, запахом лампадного масла.
– Видишь огонек? – Дашенька указала на погост.
– Вижу.
– Гляди на него, говори: «огонь, огонь, возьми огник».
– Ну?
– Он и сойдет.
– Правда?
– Верно говорю, сойдет.
Дашенька врать не станет. Странно немножко… – что же, надо попробовать.
И не отнимая лба от холодного стекла, за которым сгущался сумрак, в том же безрадостном настроении, стал он твердить: «Огонь, огонь, возьми огник. Огонь, огонь, возьми огник».
– Дашенька, это у караульщика на погосте огонек?
– У краульщика.
– Кого же он караулит? Там ведь все покойники.
– Мало бы что. Кладбище краулит.
Помолчали. Из гостиной летели торжественные, мрачные и раздирательные звуки. Глеб не мог бы о них ничего сказать кроме того, что они его волнуют.
– А когда мы умрем, нас тоже туда положат?
– Положат… и куда эти спички задевались, пора огонь зажигать.
Дашенька вышла в другую комнату. Вернулась, неся небольшую лампу и спички.
– Тебе-то еще долго жить.
Она сняла с лампы розовый колпак, сняла цилиндрическое стекло, и, оправив пальцем круглый фитиль, зажгла его. Желтый огонек неверно пробежал по окружности, бедный, конический огонек старинной лампы. Но ее свет, из-под розового колпака, привычно осенил детскую. В углу рядом с Глебовой белела кровать матери, с высокими подушками, покрытыми кружевной накидкой.
– И маму положат? – вдруг спросил Глеб.
Дашенька посмотрела на него из-под очков, перевязанных белой ниточкой.
– Да что ты, правда? Зови Сонечку, сыграем в свои козыри.
– Не хочу.
Все умрем, все, одни раньше, другие позже! И мать умрет, и ее тоже положат на этот погост. Да, но без мамы…
Он ощутил вдруг такой приступ отчаяния, что будь тут она рядом, бросился бы к ней и зарыдал. Но перед Дашенькой не мог срамиться. Соня! Свои козыри! Боже мой… но ведь все умрут, и сама Соня…
Он вышел из спальни, прошел комнату девочек. В гостиной Лиза, с блестящими глазами, устремленными на ноты, в волнении и азарте вела свою партию. Лота деловито барабанила в басах. Он прошел еще небольшую комнату, куда выходила снизу лестница. Спустился, вошел в темный кабинет отца.
Здесь знал все наизусть, прошел мимо письменного стола, лег на турецкий диван пестро-красной материи. Над головой, на рогах, висели ружья, патронташи, ягдташ, пороховница – все родное и приятное. Никто не видел теперь его лица. Окно серело в темноте, ветер свистал в липах и орешнике палисадника.
Музыка доносилась сверху смягченная. Но волновала по-прежнему. Он лежал с закрытыми глазами – мертвые сраму не имут. Сверху раздались последние, резко рвущиеся аккорды – трамм, тра-амм, тр-ра-арам!
– Эти заключительные аккорды, – сказала наверху Лота раскрасневшейся Лизе, – означают, что Эгмонту отрубили голову. Бетховен иллюстрирует музыкой произведение Гете.
Глеб этого не знал. Но от аккордов на турецком диване содрогнулся.
Осенними вечерами отец часто читал вслух – Гоголя, Диккенса. Но нынче упорно точил в мастерской, рядом со столовой.
Дети играли в карты – Глеб мрачно обыграл Лизу и Соню-Собачку. Мать и бабушка Франя шили.
В девять сели ужинать. Отец налил себе рюмку водки, собирался уж выпить, закусывая малосольным огурчиком… вдруг все повскакали. Бом, бом, бом…
– Набат!
Бросились к окнам. Над слободой, что за овражком, шедшей к сосоннику, с медленной грозностью плыло и колыхалось розовое облако. В нем непрестанно менялось что-то, клубилось, летели золотые искры, иногда прорывались темные выплески дыма, иногда взлетал огненный язык, основание же облака было лизучее пламя, жадно жравшее избу и двор. Было нечто дьявольское, невыразимо страшное в полыхании огня среди кромешной тьмы! Впрочем, багровыми волнами чернота отодвигалась: и село Усты, со всеми своими избами и крышами, церковью, с господскими амбарами, рисовалось в этом бенгальском свете с ясностью кошмарного стереоскопа: все видно, все кроваво, мертвенно.