Герман Гессе - Письма по кругу (Художественная публицистика)
1952
Энгадинские впечатления
Дорогие друзья,
чем дольше занимаешься, тем труднее и сложнее становится работать с языком. Скоро я уже по одной этой причине не буду в состоянии что-либо записать. Поэтому нам надо бы, собственно, прежде чем я стану рассказывать вам о своих энгадинских впечатлениях, договориться о том, что мы подразумеваем под "впечатлением". Слово это, как и многие другие, за относительно короткий срок моей сознательной жизни упало в цене и весе, и от того веса золота, который оно имело, например, в трудах Дильтея *, до девальвации по милости фельетониста, рассказывающего нам, какими "впечатляющими событиями" было для него знакомство с Египтом, Сицилией, Кнутом Гамсуном, танцовщицей Икс, хотя всего этого он, может быть, даже не видел как следует и не записал, падение произошло изрядное. Но чтобы удовлетворить свою потребность и попытаться достичь вас окольным путем, с помощью писания и типографской краски, мне придется притвориться подслеповатым и держаться за фикцию, будто мой устаревший язык и стиль все еще значат для вас то же, что для меня, и будто "впечатление" - это для вас, как и для меня, нечто большее, чем мимолетное ощущение или любой из сотни случаев повседневной жизни.
Нечто другое, не имеющее никакого отношения к языку и к моему ремеслу это восприимчивость стариков к впечатлениям, и тут я не могу и не хочу пробавляться фикциями и иллюзиями, а держусь известного мне факта, что люди молодого, а тем более юного возраста вообще не представляют себе, как воспринимают что-либо старики. Ведь для стариков новых впечатлений, по сути, не может быть, отпущенную и назначенную им сумму первичных впечатлений они давно получили, и их "новый" опыт, все более редкий, - это повторение не раз испытанного раньше, это новые мазки на давно как бы готовой картине, он накладывает на совокупность старых впечатлений новый тонкий слой краски или лака, покрывая этим слоем десяток, сотню прежних слоев. И все же он означает что-то новое и представляет собой хоть и не первичное, но настоящее впечатление, ибо становится, помимо всего прочего, каждый раз встречей человека с самим собой и самопроверкой. Кто видит море впервые или впервые слушает "Фигаро", получает другое, и обычно более сильное впечатление, чем тот, с кем такое случается в десятый или пятидесятый раз. Этот последний смотрит на море и слушает музыку другими, менее активными, но более опытными и наметанными глазами и ушами, он не только иначе и расчлененнее, чем первый, воспринимает уже не новые для него впечатления, но и встречается при этом с прежними случаями по-новому, узнает не только море и Фигаро, вещи уже знакомые, но заодно снова встречается и с самим собой, со своим более молодым "я", со многими прежними ступенями своей жизни, что бы ни вызывала у него подобная встреча - улыбку, насмешку, чувство превосходства, умиления, стыд, радость или раскаяние. В общем, людям пожилого возраста свойственно глядеть на свои прежние переживания и ощущения скорее с умилением и со стыдом, чем с чувством превосходства, а уж у человека творческого, у художника, встреча в конце жизненного пути с мощью, интенсивностью и полнотой зенита его жизни почти наверняка не вызовет чувства: "О, как слаб и глуп был я тогда!" - а вызовет, наоборот, желание: "О, будь у меня хоть что-то от прежней силы!"
К впечатлениям, назначенным мне судьбой, свойственным мне и для меня важным, принадлежат наряду с человеческими и духовными впечатления от местности. Кроме местностей, которые были моей родиной и относятся к формирующим элементам моей жизни - Шварцвальд, Базель, Боденское озеро, Берн, Тессин, - я благодаря поездкам, походам, попыткам писать картины и другим занятиям сроднился, почувствовав, как они существенны и путеводны для меня, с некоторыми, не очень многими характерными местностями, такими, как Северная Италия, особенно Тоскана, Средиземное море, кое-какие части Германии и другие. Видел я много местностей, и нравились они мне почти все, но вошли в мою судьбу, оставили во мне глубокий и прочный след, постепенно стали для меня маленькой второй родиной лишь очень немногие, и самая, пожалуй, прекрасная их них, сильнее всего волнующая меня - это Верхний Энгадин.
Я бывал в этой высокогорной долине раз десять, оставаясь там несколько раз лишь на день-другой, но чаще на неделю-другую. Впервые я увидел Энгадин лет пятьдесят назад, в молодости, проводя каникулы в Преде, над Бергюном, с женой и другом моей юности Финком, и, когда пришла пора возвращаться домой, мы решили совершить основательный поход. Внизу, в Бергюне, сапожник вбил мне новые гвозди в подошвы, и мы втроем с рюкзаками прошли через Альбулу по длинной красивой горной дороге, а потом по еще гораздо более длинной дороге в долине от Понте в Санкт-Мориц, шагая по проселку без автомобилей, но с бесконечным множеством одно- и пароконных повозок, в нерассеивающемся облаке пыли. В Санкт-Морице моя жена рассталась с нами и поехала поездом домой. В то время как мой товарищ, плохо переносивший высоту, не спал по ночам и становился все молчаливей и недовольнее, мне, несмотря на пыль и жару, верхняя долина Инна показалась воплощением мечты о рае. Я чувствовал, что эти горы и озера, этот мир цветов и деревьев хочет сказать мне больше, чем можно вобрать и впитать в себя с первого взгляда, что меня когда-нибудь еще потянет сюда, что эта строгая и в то же время богатая формами, суровая и в то же время гармоничная высокогорная долина имеет ко мне какое-то отношение, хочет не то дать мне что-то драгоценное, не то чего-то потребовать от меня. После ночлега в Сильс-Мария * (где я сегодня нахожусь снова и пишу эти заметки) мы стояли у последнего из энгадинских озер, я призывал друга открыть глаза и, взглянув через озеро на Малою и в сторону Бергеля, увидеть, как неслыханно благодатна и прекрасна эта картина, но все мои уговоры были напрасны, и, указывая вытянутой рукой на бездну пространства, он раздраженно сказал: "Ах, что уж там, это же обыкновенный эффект кулис!" После чего я предложил ему пройти проселком в Малою, а сам двинулся тропой по другую сторону озера. Вечером каждый из нас, далекий от другого, сидел одиноко за столиком на террасе остерии "Веккья" и ел свой ужин, лишь на следующее утро мы помирились и, сокращая бергельскую дорогу, весело сбежали вниз.
Второй раз я ездил в Сильс несколько лет спустя для встречи со своим берлинским издателем С. Фишером всего на два-три дня и жил его гостем в той же гостинице, где останавливаюсь в последние годы каждое лето. Это второе пребывание там оставило во мне мало следов, но вспоминается один прекрасный вечер с Артуром Холичером * и его женой, тогда нам надо было многое сказать друг другу.
А потом было еще одно впечатление, вид, который с тех пор при каждом приезде вновь становился для меня дорогим и важным и волновал мою душу, тесно прижавшийся к склону скалы мрачноватый дом, энгадинское жилище Ницше. Среди шумного, пестрого мира туризма и спорта, среди больших отелей он упрямо стоит сегодня и глядит на все это немного досадливо, как бы с отвращением, будя почтение и сочувствие и настойчиво напоминая о том высоком образе человека, который создавал этот отшельник даже в своих ложных учениях.
Затем пошли годы без встреч с Энгадином. Это были мои бернские печальные военные годы. И вот, когда в начале 1917 года я был срочно отчислен из части врачом, больной от своей военной работы и еще больше от бедствий войны вообще, один мой швабский друг находился как раз в санатории над Санкт-Морицом и пригласил меня туда. Стояла зима, горькая третья военная зима, и я узнал эту долину, ее красоты, ее резкости, ее целебность и утешительность с новой стороны, я снова научился спать, научился есть с аппетитом, проводил целые дни на лыжах или на коньках, смог вскоре выносить разговоры и музыку, даже немного работать; иногда я один поднимался на лыжах к корвильской хижине, куда еще не было канатной дороги, и обычно оказывался наверху единственным человеком. Тогда, в феврале 1917 года, я пережил одно незабываемое утро в Санкт-Морице. Мне нужно было туда зачем-то, и, когда я ступил на площадь перед почтой, из здания почты вышел человек в меховой шапке и стал читать вслух только что полученный экстренный выпуск газеты. Люди столпились вокруг него, я тоже подбежал к нему, и первая фраза, которую я разобрал, была: "Le czar demissiona" 1. Это было сообщение о Февральской революции в России. С тех пор я сотни раз проезжал или проходил через Санкт-Мориц, но редко не вспоминал на этом месте то февральское утро 1917 года, своих тогдашних друзей и хозяев, никого из которых давно нет в живых, и то душевное потрясение, которое я испытал, когда после короткого житья на правах пациента и выздоравливающего голос того чтеца грозно и настойчиво призвал меня назад к современности и к мировой истории. И так бывает везде, где бы я ни оказался в этой местности, везде на меня смотрит прошлое, смотрит собственное мое естество и лицо, взиравшее когда-то на эти же картины; я встречаюсь с еще не тридцатилетним, который весело тащил свой рюкзак множество километров по августовской жаре, встречаюсь с человеком на двенадцать лет старше, который в тяжком кризисе, поумнев, измучившись и постарев от выстраданного из-за войны, нашел здесь, наверху короткую передышку, чтобы отдохнуть, окрепнуть, собраться с мыслями, снова встречаюсь с теми позднейшими ступенями моей жизни, когда я вновь посещал это милое высокогорье, товарищ младшей дочки Томаса Манна по лыжным походам, постоянный пассажир построенной тем временем корвильской канатной дороги, часто в сопровождении своего друга Луи Жестокого и его умной таксы, тихий ночной работник, склонившийся над рукописью "Гольдмунда". О, какой таинственный ритм вспоминаемого и забываемого бьется в наших душах, таинственный и столь же отрадный, сколь тревожный, даже для того, кто более или менее знаком с методами и теориями современной психологии! Как хорошо и утешительно, что мы можем забывать! И как хорошо и утешительно, что у нас есть дар памяти! Каждый из нас знает, что сохранила его память, и распоряжается этим. Но никто из нас не в силах разобраться в чудовищном хаосе того, что он забыл. Иногда, через годы и десятилетия, словно откопанный клад или вырытый плугом снаряд, на свет выходит обломок чего-то забытого, отброшенного, как нечто ненужное или неудобоваримое, и в такие мгновения (в "Гольдмунде" описано такое великое мгновение) все то многообразно драгоценное, прекрасное, что составляет наши воспоминания, кажется горсткой пыли. Мы, поэты и интеллектуалы, высоко ценим память, это наш капитал, мы живем на него - но когда подобное вторжение из преисподней забытого и отброшенного застает нас врасплох, это всегда открытие, приятно ли оно или нет, открытие такой мощи и силы, каких нет в наших тщательно хранимых воспоминаниях. У меня иногда возникала мысль или догадка, что тяга к странствиям и завоеванию мира, жажда нового, еще не виданного, путешествий, экзотики, знакомая большинству не лишенных фантазии людей, особенно в молодости, может быть и жаждой забыть, вытеснить прошлое, поскольку оно угнетает нас, закрыть уже увиденные картины как можно большим числом новых. Склонность старости, наоборот, к прочным привычкам и повторениям, ко все новым встречам с одними и теми же местами, людьми и ситуациями есть в таком случае, видимо, стремление к сокровищнице воспоминаний, неустанная потребность удостовериться в целости сохраненного памятью, а может быть, и желание, тихая надежда увидеть эту сокровищницу пополненной, вновь, чего доброго, обнаружить и прибавить к запасу воспоминаний то или иное впечатление, ту или иную встречу или картину, то или иное забытое и потерянное лицо. Все старые люди, даже не подозревая того, пребывают в поисках прошлого, кажущегося невозвратным, хотя оно не невозвратно и не обязательно прошло, ибо при определенных обстоятельствах, например с помощью поэзии, оно может быть возвращено и навсегда вырвано из небытия.