Уильям Теккерей - Английские юмористы XVIII в.
Ну как, ваше сердце тает? Не кажется ли вам, что он божественный мужчина? Если вас не тронула великолепная Сабина, послушайте о благочестивой Селинде:
Селинда в храм бежит молиться, Лишь о любви начну молить,Но эта дура будет злиться, Посмей ее забыть.
Я не хочу идти к другим Но как ее добиться?Пусть сделает меня святым, А я ее – блудницей.
Какой всепобеждающий дух в этих строках! Как неотразим мистер Конгрив! Грешник! Далеко же ему до святого, этому восхитительному негодяю! Добиться ее! Разумеется, он ее добьется, неотразимый плут! И он знает это: как же иначе- с таким изяществом, с такими манерами, в таком великолепном, чудесно расшитом наряде; вот он перед вами в туфлях с красными каблуками, украшенных восхитительными узорами, проводит красивой, унизанной перстнями рукой по всклокоченному парику и бросает убийственный любовный взор вместе с надушенным письмецом. А Сабина? Какое дивное сравнение этой нимфы с солнцем! Солнце уступает Сабине первенство и не смеет взойти прежде чем встанет ее милость; солнце светит вполовину огня ее чудесных глаз; но еще до наступления ночи все замрут под ее взорами; все, кроме одного счастливца, который останется неизвестным; Людовик Четырнадцатый во всей своей славе едва ли так великолепен, как наш Феб-Аполлон из Молла и Спринг-Гарден[60].
Когда Вольтер посетил великого Конгрива, последний сделал вид, будто презирает свою литературную славу, и в этом великий Конгрив, пожалуй, недалек от истины:[61] одно нежное прикосновение Стиля стоит всей его помпезности; вспышка свифтовской молнии, сияние аддисоновского чистого луча, – и вот уж его мишурный, слабый, театральный свет меркнет. Но женщины любили его, и он без сомнения был очарователен[62].
Мы видели в Свифте юмориста-философа, чья правда пугает, а смех вызывает скорбь. Мы нашли в Конгриве юмориста-наблюдателя иной школы, которому мир представляется вообще лишенным морали, и его ужасная философия, видимо, сводится к тому, что мы должны есть, пить и веселиться, пока возможно, и идти к черту (если черт есть), когда пробьет час. А теперь мы подходим к юмору, который изливается из совсем иного сердца и души, – к таланту, который заставляет нас смеяться, сохраняя доброту и радость, к одному из самых благожелательных и участливых людей, каких когда-либо знало общество; я думаю, вы уже догадались, что я сейчас назову имя прославленного Аддисона.
Перечитывая его сочинения и биографии, имеющиеся в нашем распоряжении, среди которых можно назвать знаменитую статью в «Эдинбургском обозрении»[63], этот превосходный скульптурный портрет великого писателя и моралиста минувшего столетия, рожденный любовью, чудесным искусством и гением одного из самых знаменитых художников нашего века; глядя на его спокойное, красивое лицо, выражающее безмятежность, на эти чеканные черты, ясные и холодные, я могу лишь вообразить, что этот великий человек – в данном отношении подобный тому, о котором мы говорили в прошлой лекции, – также был одним из самых одиноких в мире. У таких людей мало равных, и они не ищут общества равных. Этим избранным умам свойственно одиночество – они живут в мире, но не принадлежат миру; и остаются выше нашей мелочной борьбы, скандалов, успехов.
Он был добр, справедлив, безмятежен и беспристрастен, его сила духа подвергалась лишь легкому испытанию, его привязанности были немногочисленны, ибо его книги заменяли ему семью, а читатели – друзей; будучи несравненно умнее, остроумнее, уравновешеннее и образованнее почти всякого с кем он встречался, как мог Аддисон много страдать, жаждать, восхищаться, чувствовать? Можно ожидать, что маленькая девочка будет мной восхищаться, потому что я выше ее ростом или пишу искуснее, чем она; но как могу я желать, чтобы человек, стоящий выше меня, назвал меня чудом, если мне не сравниться с ним? Во времена Аддисона едва ли можно было показать ему литературное произведение, проповедь, или стихотворение, или критическую статью, чтобы он не почувствовал, что может написать лучше. Его справедливость, по-видимому, сделала его равнодушным. Он никого не хвалил, потому что измерил своих собратьев более высокой меркой, чем простые смертные[64]. Как мог он при таком величии смотреть снизу вверх на кого-либо, кроме недосягаемых гениев? Ему приходилось нагибаться, чтобы встать вровень с большинством. Гете или Скотт, например, встречали чуть не всякого новичка в литературе, расточая снисходительность и улыбки, встречали так чуть ли не каждого мелкого литературного искателя приключений, который приходил к их двору и уходил очарованный после аудиенции великого государя, прижимая к сердцу похвалу, которой его литературное величество его одарило, и оба эти милостивые властители литературы навлекли дурную славу на свою звезду и ленту. Каждый получил ордена от его величества. Каждый имел дешевый портрет его величества на шкатулке, украшенной бриллиантами по два пенса штука. Великий, справедливый и умный человек должен не хвалить без разбора, но высказывать то, что считает правдой. Аддйсон хвалит бесхитростного мистера Пинкетмэна; Аддисон хвалит бесхитростного мистера Доггета, актера, чей бенефис проходит в этот вечер; Аддисон хвалит дона Сальтеро; и Аддисон от всей души хвалит Мильтона, преклоняет колени и искренне приносит дань уважения высшему гению[65]. Но между этими двумя уровнями его похвалы редки. Сомневаюсь, чтобы великому мистеру Аддисону очеяь нравился молодой мистер Поп, папист; сам он не поносил Попа. Но когда мистера Попа поносили приверженцы мистера Аддисона, мистер Аддисон и рта не раскрыл, чтобы им возразить[66].
Отец Аддисона был всеми уважаемый уилтширский священник и достиг высокого сана[67]. Его знаменитый сын не забыл свое церковное воспитание и сохранил ученую серьезность, так что впоследствии его называли в Лондоне «священником в коротком парике»[68], в то время короткие парики носили только светские люди, и отцы богословия не считали приличествующим показываться иначе, как в длинных париках. Он учился в школе в Солсбери и в Чартерхаусе, а в 1687 году, когда ему было пятнадцать лет, поступил в колледж Королевы в Оксфорде, где быстро выделился, сочиняя латинские стихи. Красивую и вычурную поэму «Пигмеи и журавли» до сих пор читают любители такого рода поэзии; сохранились также стихи в честь короля Вильгельма, из которых явствует, что верноподданный юноша имел обыкновение пить за здоровье этого монарха из чаш алого Лиэя; в его «Собрании» имеется еще немало других сочинений, одно из коих было посвящено заключению мира в Рисвике в 1697 году и обладало такими достоинствами, что Монтегью исхлопотал для автора пенсию в триста фунтов годовых, и на эти деньги Аддисон отправился путешествовать.
За десять лет в Оксфорде Аддисон глубоко впитал в себя латинскую поэзию, и когда отправился в Италию[69], знал этих поэтов как свои пять пальцев. Его покровитель оказался не у дел, поэтому пенсия ему не выплачивалась; и прославленный герцог Сомерсетский, узнав, что этот великий ученый, теперь уже прославленный среди европейских литераторов (великий Буало[70], внимательно прочитав изящные Аддисоновы гекзаметры, понял, что англичане не совсем варварский народ), узнав, что сам знаменитый мистер Аддиеон из Оксфорда готов состоять гувернером при каком-нибудь юном джентльмене, отправляющемся путешествовать для завершения образования, предложил мистеру Аддисону сопровождать его сына, лорда Хартфордского.
Мистер Аддисон ответил, что счастлив быть полезным его светлости и сыну его светлости, и выразил готовность немедля отправиться в путь.
Его светлость герцог Сомерсетский объявил одному из самых знаменитых ученых Оксфорда и всей Европы о своем милостивом намерении выплачивать воспитателю милорда Хартфорда сто гиней в год. Мистер Аддисон ответил письмом, в котором сообщал, что он целиком к услугам его светлости, но ни в коей мере не считает вознаграждение достаточным. Переговоры прервались. Они расстались со множеством любезностей с обеих сторон.
Некоторое время Аддисон провел за границей, вращаясь в лучшем европейском обществе. Да и как могло быть иначе? Он, вероятно, был самым благородным человеком, какого видел свет: во всех случаях жизни спокойный и учтивый, веселый и невозмутимый[71]. Не думаю, чтобы у него когда-нибудь возникали недостойные мысли. Он мог иногда, даже часто, пренебречь добродетелью, но не мог совершить много предосудительных поступков, из-за которых приходилось бы краснеть или бледнеть. Когда он бывал откровенен, беседа с ним, надо полагать, была так восхитительна, что величайшие люди приходили в восторг и упивались, слушая его. Ни один человек не переносил бедность и лишения со столь возвышенной стойкостью. Его письма к друзьям в тот период его жизни, когда он лишился правительственной пенсии и отказался от ученой карьеры, дышат мужеством, бодрой уверенностью и философским оптимизмом, и в моих глазах так же, как, надеюсь, в глазах его последнего и самого знаменитого биографа (хотя мистер Маколей вынужден с сожалением признать, что великий и благородный Джозеф Аддисон, подобно многим другим джентльменам его времени, питал печальное пристрастие к спиртному), они не становятся хуже оттого, что порой его честная рука слегка дрожала наутро после ночного возлияния в честь алого Лиэя. Он любил пить за здоровье своих друзей; он пишет Уичу[72] в Гамбург, благодарно вспоминая его рейнвейн. «Сегодня я пил за Ваше здоровье с сэром Ричардом Шерли», – пишет он Басерсту. «Недавно я имел честь встретить милорда Эффингема в Амстердаме, где мы сто раз пили за здоровье мистера Вуда превосходное шампанское», пишет он в другом письме. Свифт[73] описывает его с чашей в руках, – Джозеф поддался искушению, перед которым Джонатан устоял. Джозеф был холоден по натуре и, вероятно, испытывал потребность в горячительном, дабы согреть кровь. Если он и был священником, не забывайте, что он носил короткий парик. Едва ли был на свете человек с более благородной и христианской душой, чем у Джозефа Аддисона. Не будь у него этой маленькой слабости к вину, мы едва ли нашли бы в нем вообще какойнибудь недостаток и не могли бы любить его так, как теперь[74].